Жемчужина в короне
Шрифт:
Поняв, что мне не уйти, я стал молиться о ниспослании мне сил, чтобы перенести пытку, не выдав моих товарищей. Я думал, что сейчас за мной придут и что начальник-сахиб уже приказывает все там подготовить. Но он вернулся один, опять сел за стол и стал задавать все те же вопросы. Сколько это длилось — не знаю. Мне очень хотелось есть и пить. Потом он опять ушел, не добившись от меня ничего нового, а за мной явились два констебля, посадили меня в грузовик и отвезли в тюрьму на Тюремной улице. Я еще надеялся, что по дороге наши меня освободят, но машина ехала очень быстро, и никто ее не остановил. В этой тюрьме меня продержали неделю, потом судили и признали виновным в печатании и распространении подрывной литературы. Полицейский шпик показал на суде, что видел, как я забросил листовку в окно котвали. Это была неправда, но доказать это я не мог. Спрятанный станок нашли — тоже, наверно, кто-нибудь навел, и всех моих сообщников схватили. Меня приговорили к двум годам тюрьмы со строгой изоляцией. Отбывать срок отправили в тюрьму около Дибрапура и сначала заперли в грязную, вонючую камеру. Я решил, что майапурский начальник специально приказал, чтобы со мной обращались особенно жестоко. Сначала я, как ни был голоден, не мог есть отвратительную пищу, которую мне давали. Один раз я не выдержал и швырнул миску на пол. На следующий день меня взяли из камеры и сказали, что за нарушение тюремных правил мне полагается пятнадцать ударов палкой. Меня привели в какую-то маленькую комнату, и там я увидел такие же железные козлы, как в той комнате, где начальник меня допрашивал. И показали палку, которой будут меня бить. Палка была длиной фута четыре и в полдюйма толщиной. Меня раздели догола, пригнули к козлам, привязали за лодыжки и запястья и привели «приговор» в исполнение. От боли я лишился чувств.
Позже меня перевели в другую тюрьму. Общаться ни с кем не разрешали, даже с родными. Однажды сообщили, что моя мать умерла. Я плакал и просил у бога прощения за все горе, которое причинил ей моей деятельностью во имя свободы, на которую меня толкнуло чувство долга. Наказания я принимал как должное, ведь я был повинен во всех «преступлениях», за которые меня наказывали. Я-то не считал их преступлениями, а значит, и наказания были не наказания, а часть той жертвы, которую я призван был принести.
Уже к концу моего срока к нам в тюрьму перевели из другого места заключения одного из тех юношей, которых обвинили в нападении на англичанку. Их всех разбросали по разным тюрьмам, потому, наверно, что власти не хотели, чтобы хотя бы двое оказались вместе и могли подтвердить другим заключенным историю их несправедливого наказания. При виде этого юноши я даже закричал от изумления: я-то думал, что их всех уже давно судили и осудили. Мне даже передавали, что их повесили. Но этот сказал мне, что улик против них так и не нашли. Он считал, что все это было состряпано и, вероятно, никакого изнасилования в Бибигхаре вообще не было. И кончилось тем, что их всех упекли за решетку как нежелательный элемент по обвинению или по подозрению в подрывной деятельности. Мы не могли подолгу разговаривать, а про слухи о пытках и осквернении он, видимо, боялся заикнуться.
Когда я отбыл свой срок, дома у меня больше не было. И надо было часто отмечаться в полиции. Мой прежний хозяин мистер Лаксминарайан нашел мне где жить и давал кое-какую работу, чтобы мне не умереть с голоду. Здоровье мое было подорвано, я весил всего 97 фунтов, и кашель меня мучил. Со временем я немного окреп и здоровье частично вернулось.
Из всех, кто был арестован по бибигхарскому делу, я потом видел только одного, он потом вернулся жить в Майапур. Тот самый, которого я встретил в тюрьме. Узнав, что он опять дома, я пошел навестить его и спросил: «Почему ты так боялся говорить со мной?» Ему и тут не хотелось отвечать. Он много выстрадал и боялся полиции, говорил, что за ним до сих пор следят. Ведь англичане в те дни все еще были у власти, и притом уже выиграли войну, так что в будущее мы смотрели без особой надежды, хотя многие говорили, что теперь-то англичане действительно готовятся убраться вон.
Как-то вечером в конце 1946 года этот человек разговорился со мной и вдруг сказал: «Я тебе все расскажу». Говорил он долго. Сказал, что в вечер Бибигхара, когда его и тех четверых, с которыми он выпивал в хибарке, арестовали, их сразу привезли в полицейское управление и заперли в камере. А они смеялись и шутили, потому что ничего не знали, кроме того, что их накрыли с самогоном. Потом привели Гари Кумара. Лицо у него было в синяках и ссадинах. Они подумали, что это дело рук полиции. Один из них окликнул: «Эй, Кумар!», но Кумар точно и не слышал. После этого никто из них, кроме моего собеседника, уже Кумара не видел. А мой собеседник сообщил мне все это по секрету, так что я лучше скрою его настоящее имя. Сейчас обо всем этом уже давно забыли, мы теперь живем другой жизнью. Нынешняя молодежь такими вещами не интересуется. Так я назову моего знакомца Шарма, это имя вымышленное. Шарма был парень видный, крепкий, в юности, как и я, не дурак по женской части, но потом тоже немного угомонился. Его и остальных, кроме Кумара, заперли в одной камере и вызывали по одному. Один за другим они уходили и не возвращались, и оставшиеся уже перестали смеяться и шутить. У них и от вина голова трещала, и жажда мучила. Наконец остался один Шарма. Когда пришла его очередь, два констебля отвели его в подвал и велели раздеться. И когда он стоял там голый, один из констеблей постучал в дверь в дальнем конце комнаты, открыл ее, и вышел начальник полиции. Шарме было очень стыдно стоять в таком нескромном виде, тем более перед белым человеком. Констебли завели Шарме руки за спину, после чего начальник, у которого была в руке палочка, подошел, приподнял палочкой его половой член и некоторое время разглядывал. Шарма не понимал, почему его подвергают такому унижению. Он спросил: «Зачем вы это делаете, начальник-сахиб?» Тот не ответил. Он осмотрел одежду, которую Шарме было приказано снять, тоже переворачивая ее палочкой, и вышел. Позже Шарма, конечно, понял, что тот искал следов женской крови. Когда начальник вышел, констебли велели Шарме надеть трусы, но остальную одежду не вернули. Потом его через другую дверь увели в камеру, где уже находились его собутыльники, тоже в одних трусах. Кумара с ними не было. Они еще пробовали шутить, почему, мол, сахиба так интересуют некоторые части их тела, но им уже было не до смеха. Потом их опять увели одного за другим, и они не вернулись. Когда настала очередь Шармы, а он опять был последним, его привели в комнату, где заставляли раздеться, начальник сидел там за столом. Думаю, что это была та самая комната, где начальник и меня допрашивал два дня спустя. Но Шарме не дали табуретки. Ему велели стать перед столом. И стали допрашивать. Он не понимал вопросов, потому что думал, что разговор идет только о незаконном потреблении самогона. Но вдруг начальник спросил: «Откуда ты знал, что она будет в Бибигхарском саду?» — и тогда, по слову «она» и по унижению, которому его перед тем подвергли, он начал понимать, что кроется за этой комедией. Но все еще не до конца понимал, к чему клонит полицейский начальник, пока тот не сказал: «Я расследую преступное нападение, совершенное сегодня вечером на английскую девушку, которая думала, что твой друг Кумар и ей тоже друг». Потом пошли вопросы вроде таких: «Когда Кумар предложил вам всем пойти вместе? Она уже была там, когда вы пришли? Сколько времени вы ее ждали? Кто первый на нее бросился? А привел вас Кумар, да? Если бы не Кумар, вам бы и не вздумалось идти в Бибигхар, да? Тебе велели сторожить, так что сам ты ею и не попользовался, верно? Зачем же тебе страдать за других, если ты только сторожил? Так сколько раз ты ею попользовался? А Кумар? Чего ты боишься? Когда парень выпьет, его и на женщину тянет, разве не так? Чего же ты себя коришь за такое естественное дело? Не надо было столько пить, а раз выпил, сам видишь, что получилось. Будь же мужчиной, признай, что перепил и разогрелся, а? Ты же не заморыш какой-нибудь, а здоровый, нормальный парень. Что ж ты стыдишься признаться в таких естественных желаниях? Я, когда перепью, и сам этим грешу. Следов крови ни на тебе, ни на твоем белье нет. Значит, она была не девственница, так? А ты был первый, потому что был самый страстный и не мог ждать, разве не так? Или, может быть, ты догадался вымыться? Или переменил белье? Знал, что за это по головке не погладят? Знал, что, если поймают, тебе плохо придется? Ну так вот, тебя поймали, так признай, как мужчина, что заслуживаешь наказания. Если признаешь, очень плохо тебе не будет, потому что я такие вещи понимаю. И она ведь не была девственницей? Спала с каждым мужчиной, какой приглянется? И любила черномазых? Это тебе Кумар рассказал? Так или нет? Так или нет?»
Понимаете, вот это Шарма лучше всего запомнил. Как начальник все повторял: «Так или нет?» — и стучал палкой о стол, теряя терпение, потому что Шарма твердил одно — что не понимает, о чем начальник-сахиб ведет речь.
Наконец начальник бросил палку на стол и сказал: «Я вижу, тебя только одним способом можно сломить» — и вызвал констеблей, они вывели Шарму в соседнюю камеру, а через нее еще в другую. Там освещение было еще темнее, но он увидел Кумара, голого, привязанного к железным козлам. В таком положении трудно дышать, я по себе знаю. Шарма сказал, что не знал, сколько времени Кумар был так привязан, но слышал, как надсадно он дышит. Он не сразу и понял, что это Кумар. Видел только кровь у него на ягодицах. Но тут вошел главный начальник и сказал: «Кумар, тут твой приятель пришел послушать, как ты будешь признаваться. Скажи только: „Да, это я подбил всех, чтобы ее изнасиловать“ — и тебя отвяжут и больше не будут бить». Шарма сказал, что Кумар только «издал какой-то звук», и тогда начальник-сахиб дал команду, и один из констеблей подошел и несколько раз ударил Кумара палкой. Шарма крикнул Кумару, что ничего не знает и ничего не говорил. И еще крикнул: «Зачем вы с ним так обращаетесь?» А констебль продолжал бить Кумара, пока он не застонал. Шарма не мог смотреть на это страшное зрелище. Его увели и заперли одного в камере. А минут через десять опять привели в комнату, где он видел Кумара, но теперь там никого не было. С него сняли трусы и привязали его к козлам. Накрыли, так он почувствовал, мокрой тряпкой и ударили девять раз. Он сказал, что боль была такая невыносимая, что он не мог понять, как Кумар мог терпеть так долго. А мокрой тряпкой его накрыли, чтобы не порезать кожу и не оставить рубцов на всю жизнь. После наказания его опять оттащили в камеру. А позже перевели в другую, где были его приятели. Кумара с ними не было. Он рассказал им, что делали с ним и с Кумаром. Тех других не били, но они боялись, что придет и их черед. Самый младший заплакал. Они не понимали, что делается. Между тем настало утро. В камеру вошел начальник с двумя констеблями и велел констеблям показать, во что превращаются у человека ягодицы даже после девяти ударов через мокрую тряпку. Они раздели Шарму и показали всем. А потом начальник сказал, что если хоть один из них, хоть кому-нибудь, хоть когда-нибудь во время «предстоящего допроса, суда и наказания» хоть словом обмолвится о грубом обращении, то всех ждет такое же наказание, только еще построже, какое Шарма может им описать по собственному опыту и по тому, что видел своими глазами.
Через полчаса им принесли поесть. Они были голодные, усталые, запуганные. Начали есть. Их тут же стало рвать. «Баранина» в карри оказалась говядиной. Два тюремщика-мусульманина, стоявшие тут же, глядя на них, засмеялись и сказали, что теперь они отверженные и даже бог отвратил от них свое лицо.
Часть седьмая. Сад Бибигхар
Прости меня, тетечка, за все хлопоты и огорчения, которые я тебе причинила. Я уже пыталась просить у тебя прощения, когда тетя Лили привезла меня к тебе в Равалпинди в октябре прошлого года, но ты не захотела слушать. Так вот, я опять прошу меня простить — не за мое поведение, а за то, как оно отразилось на тебе, ничем не заслужившей нашего изгнания. А еще я хочу тебя поблагодарить за твою любовь и заботу, за то, что ты сама предложила ухаживать за мной и ни разу не дала мне почувствовать, как это для тебя тяжело, и что здесь, где ты почти ни с кем не видишься, тебе не легче, чем было в Пинди, где от тебя отвернулось столько старых друзей. Иногда я пытаюсь поставить себя на твое место и вообразить, что значит быть «теткой этой девицы». Я знаю, что меня так называют и такой считают меня и что это и на тебя бросает тень. И забыто все то хорошее, что вы с дядей Генри сделали для здешних англичан, чтобы облегчить им жизнь в Индии. Потому я и прошу прощенья, прощенья за то, что оставила последнее слово за людьми, которые критиковали тебя и дядю Генри, за то, что вроде как доказала, что все, к чему вы с ним стремились, было неправильно.
Самое ужасное, что, если ты когда-нибудь это прочтешь, меня уже не будет, я не смогу улыбнуться и все мои извинения покажутся какими-то надуманными. Если я выкарабкаюсь из того, что мне предстоит, мы, наверно, опять заживем так, как сейчас, будем всячески избегать разговоров о том, что может напомнить тебе или мне, почему мы, собственно, здесь очутились. Тогда ты этого не прочтешь, ведь я пишу это только для того, чтобы молчание когда-нибудь кончилось. Пишу, потому что предчувствую, что не выкарабкаюсь, и очень уж не хочется умереть, зная, что даже не попыталась рассказать все как было и нарушить молчание, которое мы с тобой словно признали наилучшим выходом для живых, если не для мертвых. Прости за похоронную ноту. Настроение у меня не похоронное, я просто к этому готова. Может, я все время это чувствую, с тех самых пор, как тот врач в Лондоне посоветовал мне не надрываться и бросить работу на «скорой помощи» при затемнении. Может быть, мысль о том, что мне надо втиснуть как можно больше своей жизни в возможно более короткий срок, и толкнула меня на поступки, которые люди, уверенные, что проживут свои положенные семьдесят лет, сочли бы поспешными и безрассудными.
Если я права и мои предчувствия не просто болезненные фантазии, странно подумать, что человек, на вид вполне здоровый и крепкий, на самом деле всего лишь неправильно решенная задачка по физиологии! После маминой смерти я боялась, что заболею раком. Потом боялась опухоли мозга, думала, не от этого ли мое плохое зрение и головные боли. Всеми этими премудрыми болезнями болеют и индийские крестьяне, но они — только цифры в статистике, показатели рождаемости, смертности и средней продолжительности жизни. Я часто жалею, что не могу думать о себе как о ком-то столь же безымянном, кого сразила рука божия (если я окажусь сраженной), а не что-то такое, про что врачам все известно и к чему они могут тебя подготовить.
Но тут вот еще что: с медицинской точки зрения у меня, я чувствую, только один изъян, и объясняется он тем, что я сложена не наилучшим образом. Доктор Кришнамурти, как и тот врач в Пинди, поговаривает о кесаревом сечении. Я сказала, что не хочу. Может, это тупое упрямство, но ты не представляешь, насколько для меня важно проделать все как следует. Не хочу я, чтобы меня разрезали и вынули ребенка искусственно. Я хочу его родить. Хочу сама дать ему жизнь, а не так, чтобы ему, или мне, или нам обоим жизнь спасали умелые врачи. Хочу с чистой совестью довести до конца то, что и начала с чистой совестью. Мне кажется, доктор Кришнамурти это почти понимает. Он так странно на меня поглядывает. И вот еще за что я тебе так благодарна — что ты никогда даже в мыслях не делала разницы между английским врачом и индийским и уж тем более не возражала против того, чтобы я обратилась к индийцу. Давным-давно (да, кажется, что очень давно, а ведь с тех пор прошло чуть больше года) я тебе писала из Майапура, как я рада, как мне повезло, что перед этим я пожила у тебя, а не у каких-нибудь Суинсонов (я их всегда вспоминаю как «моих первых колониальных англичан», и в какой же ужас они меня повергли!). Будь я их племянницей, они, если б даже не сплавили меня куда-нибудь подальше от греха, нипочем не подпустили бы ко мне никакого врача, кроме белого. Но может быть, будь я племянницей Суинсонов, мне и самой не пришло бы в голову обратиться к доктору Кришнамурти. Или я вообще не «влипла бы в эту историю», как, наверно, выражаются Суинсоны.