Жена мудреца (Новеллы и повести)
Шрифт:
Послевоенные произведения стареющего Шницлера — повести «Фрейлейн Эльза» (1924) и «Тереза» (1928), с нескрываемой жалостью и любовью рассказывающая об участи обедневшей и соблазненной офицерской дочери, девушки из хорошей венской семьи, раздавленной жизнью, так же как и новелла «Сон» (1926), уже не представляют интереса в сравнении с порою его расцвета. Шницлер пережил падение старой Австро-Венгрии, но как писатель он завершил свой путь, по существу, рассказом о Казанове, полном пылких воспоминаний и сожалений о невозвратно канувшей молодости.
Завершая краткий очерк творчества Артура Шницлера, надо представить себе общее направление эволюции австрийской литературы от 90-х годов, когда выступил Шницлер, и до 1931 года, когда умолк его уже заметно ослабевший голос. За эти сорок лет австрийская литература, включая писателей, живших не на немецких территориях империи, но писавших по-немецки, прошла большой и значительный путь. В конце века — накануне прихода Шницлера и его современников — это была одна из периферийных литератур Европы, после недолгого романтического взлета ничем себя не проявившая. Тихая прелесть новелл А. Штифтера, сочные бытовые зарисовки Анценгрубера, поучительные сельские истории Розеггера, при всем том, что это произведения весьма различного художественного достоинства, все же составляли некий провинциальный уровень (за исключением Штифтера). Вот этот провинциализм и был преодолен в 90-х и 900-х годах группой писателей, тоже очень различных по идейным и художественным тенденциям, но в целом поднявших литературу Австрии до общеевропейского уровня «конца века». Здесь видна и нарастающая реалистическая тенденция, в которой именно Шницлер как драматург и новеллист играет, бесспорно, заметную роль. Уже надвигаются грозные сроки краха дунайской империи, а вместе с ними и долгие годы раздумий о том, что же, собственно, произошло и где место австрийского писателя в той новой Европе, которая медленно поправляется после кровавой годины первой мировой войны и ищет революционных путей, потрясенная событиями Октябрьской революции. Как ни старомоден Шницлер в ряду с художниками так называемой пражской школы — блестящими австрийскими экспрессионистами — Верфелем, Мейринком, как ни далек он от потрясающей искренности и мудрости Рильке и Рота и от точности, с которой анатомировали душу и мозг современника Музиль и Брох, все же в общем движении австрийской литературы в русло литературы мировой, в которую она вновь входит своими большими писателями XX века, есть и вклад доброго, иронического, любившего жизнь и свою Австрию доктора Артура Шницлера.
Р. Самарин
Цветы
(Перевод В. Лях-Ионовой)
Весь день до вечера я бродил по улицам, и надо мной кружились легкие снежные хлопья, медленно опускаясь на землю. Теперь я дома, на столе горит лампа и лежат книги, дымится сигара, и я мог бы чувствовать себя так хорошо и уютно… Но нет, я неотступно думаю об одном и том же.
Разве она не умерла для меня уже давно?.. Больше того, разве не стала для меня, как думал я с детской злостью обманутого, «хуже мертвой»? Но теперь, когда я знаю, что она не «хуже мертвой», а просто умерла, как многие другие люди, что лежат глубоко под землей, лежат всегда… — и весной, и когда приходит знойное лето, и когда идет снег, как сегодня… без надежды на возвращение, — теперь я знаю, что и для меня она умерла в тот же час, что и для всех, — ни на минуту раньше… Скорбь? Нет… Только обычный ужас, охватывающий нас, когда в могилу опускают того, кто прежде был так близок нам и все еще стоит перед нашим взором. Мы видим еще свет его глаз, слышим его голос.
Конечно, мне было очень грустно, когда я обнаружил ее измену… но сколько всего примешалось к этому чувству! Ярость, внезапная ненависть, отвращение к жизни — и, о да, конечно, оскорбленное самолюбие. Страдание пришло лишь позже. И вот тогда-то появилось утешение, ставшее для меня благодеянием: я понял, что и сама она тоже страдает. Они все еще у меня, я могу в любую минуту перечесть их, эти письма. Письма, которые молили о прощении, плакали, заклинали! И я все еще вижу ее на углу улицы в темном английском платье и маленькой соломенной шляпе. Когда я вышел в сумерках из ворот дома… она смотрела мне вслед… Я помню и о том последнем свидании, когда она стояла передо мной и удивленно смотрела на меня большими глазами, ее круглое детское лицо было в эту минуту таким бледным и печальным… Я не подал ей руки, когда она уходила, уходила в последний раз. Я провожал ее взглядом до самого угла. Потом она исчезла… навсегда. Теперь она уже не может вернуться…
Я узнал об этом совершенно случайно. В неведении я мог провести еще недели, месяцы. Утром я встретил ее дядю, которого не видел, вероятно, уже целый год — он лишь изредка бывал в Вене. Раньше я встречался с ним всего раза два. Впервые — три года назад на собрании любителей игры в кегли, куда пришла и она со своей матерью. И потом летом, когда я был с друзьями в Пратере [2] , в кафе «Чарда». За столом возле нас сидел в компании двух или трех приятелей ее дядя, слегка навеселе, и пил за мое здоровье. А прежде чем уйти из сада, он подошел ко мне и сообщил под большим секретом, что его племянница влюблена в меня.
2
Пратер — район Вены, расположенный между Дунаем и Дунайским каналом, где находится знаменитый парк, излюбленное место отдыха и гуляния венцев. В Пратере расположены рестораны и кафе, дороги для верховой езды и ипподромы, цирк и кинотеатр, качели, карусели, тиры и другие аттракционы.
И в полуопьянении это показалось мне таким странным и забавным, почти необычайным: старик рассказал здесь под звуки цимбал и певучих скрипок о том, что я так хорошо знал, рассказал мне, еще ощущавшему на губах аромат ее последнего поцелуя!..
И вот, сегодня утром!
Я едва не прошел мимо него. Я спросил о племяннице скорее из вежливости, нежели из любопытства… Я ничего больше не знал о ней. Давно уже не было писем, только цветы она посылала регулярно — в память об одном из наших счастливейших дней. Они приходили аккуратно раз в месяц. Никакой записки, ни строчки, безмолвные, скромные цветы… А когда я спросил о ней старика, тот очень удивился. «Разве вы не знаете, что бедная девочка неделю назад замерла?» Я застыл на месте. Тогда он рассказал более подробно. Оказывается, она давно уже чувствовала себя плохо, но слегла всего за несколько дней до смерти… «Чем же она была больна?» — «Душевная болезнь… Малокровие… Врачи никогда не могут определить точно…» Обессиленный, словно после тяжкого труда, я долго еще стоял там, где меня оставил старик. И сейчас у меня такое ощущение, будто сегодняшний день закончил какую-то главу моей жизни. Но почему? Почему? Ведь это меня нисколько не касается. Я ничего больше не чувствовал к ней, едва помнил.
Оттого, что я все это записал, мне стало легче, я успокоился!.. Я начинаю ощущать уют своего дома. Бесполезно и мучительно думать об этом… Наверное, есть на свете человек, у которого сейчас больше оснований горевать, чем у меня.
Я отправился на прогулку. Ясный зимний день. Небо такое бледное, такое холодное, такое далекое… А я очень спокоен. Старик, которого я встретил вчера… Мне кажется, это было много недель тому назад. Думая о ней, я рисую себе ее облик в резких, отчетливых очертаниях. Не хватает только одного — злобы, которая до самого последнего времени примешивалась к моим воспоминаниям. Отчетливо представить себе, что она ушла из жизни навсегда, что она лежит в гробу, что ее похоронили, я просто не могу… Никакой боли. Окружающий мир словно стал сегодня более тихим. В какой-то момент я познал, что нет вообще ни радости, ни страданий; существуют лишь гримасы веселья и печали; мы смеемся и плачем, привлекая к участию в этом свое сердце. Я мог бы сейчас засесть за очень серьезные книги и читать, постигая всю их мудрость. Или мог бы подойти к старым картинам, которые раньше не производили на меня никакого впечатления, и теперь мне открылась бы их таинственная красота… И когда я думаю о некоторых дорогих мне людях, которые умерли, сердце не сжимается, как обычно, — смерть стала чем-то дружелюбным, она среди нас и не намерена причинить нам никакого зла.
На улицах снег, глубокий, чистый снег. Ко мне пришла крошка Гретель и заявила, что нужно же наконец покататься на санках. И вот мы уже за городом и под звон бубенцов все быстрее и быстрее мчимся по блестящей укатанной дороге среди белых, сверкающих холмов, а высоко над нами — бледно-серое небо. Прислонясь к моему плечу, Гретель счастливыми глазами смотрела на расстилавшуюся перед нами дорогу. Мы зашли в маленький ресторанчик, знакомый нам еще с лета, когда он утопал в густой зелени. Теперь он казался совсем другим — одиноким и таким оторванным от всего остального мира, точно мы набрели на него впервые. И топившаяся в зале печь пылала так сильно, что стол пришлось далеко отодвинуть, потому что левая щека и ухо малютки Гретель стали совсем красными. Я должен был поцеловать другую, бледную щечку.
А потом обратный путь уже в сумерках. Как тесно прижалась ко мне Гретель! Она взяла мои руки в свои и сказала: сегодня ты наконец снова мой. Так, не мудрствуя, она нашла верное слово, и это меня очень обрадовало. Быть может, и терпкий морозный воздух расковал мои чувства, потому что мне стало свободнее и легче, чем во все последние дни.
Недавно, когда я лежал после обеда на диване, в полусне, мне снова пришла в голову странная мысль. Я показался себе холодным и жестоким. Человеком, который без слез, без каких бы то ни было чувств стоит у могилы, куда опустили любимое существо. Человеком, который стал так жесток, что даже ужас перед смертью юного существа не может его смягчить… Да, непримиримость — вот что это такое…
Прошло, совсем прошло! Жизнь, удовольствия и немножко любви гонят прочь нелепые мысли. Я снова часто бываю на людях. Я люблю их, они безобидны, болтают о разных веселых вещах. А Гретель милое, нежное дитя, красивее всего она бывает, когда стоит у меня в комнате в часы пополудни в оконной нише и солнечные лучи золотят ее белокурую головку.
Сегодня случилось нечто странное… Сегодня день, когда она неизменно посылала мне цветы… И цветы пришли опять, словно… словно ничего не изменилось. Их доставила утром почта в белой длинной, узкой картонке. Было совсем еще рано, и я не успел стряхнуть с себя сон. И только собираясь уже открыть коробку, совершенно пришел в себя… Я даже испугался… Красиво перевязанные тонкой золотой ниткой, лежали гвоздики и фиалки… Лежали как в гробу. А когда я взял цветы в руки, дрожь пронизала сердце — я знаю, почему получил их и сегодня. Когда здоровье ее ухудшилось и она почувствовала уже, вероятно, приближение смерти, то все-таки сделала обычный заказ в цветочной лавке, чтобы я и впредь ощущал ее нежность. Конечно, только так и можно объяснить эту посылку — как нечто совершенно естественное, даже трогательное, быть может… И все же, когда я держал эти цветы, которые, казалось, дрожат и склоняют головки, они снова, вопреки рассудку и воле, показались мне чем-то призрачным, словно пришли от нее, словно это ее привет… точно и теперь, уже мертвая, она все еще хотела сказать мне о своей любви, своей запоздалой верности. Ах, смерть непостижима, нам никогда ее не понять, и каждый человек действительно мертв лишь тогда, когда умерли все те, кто его знал… Я взял сегодня цветы бережнее, чем обычно, словно мог причинить им боль грубым прикосновением… словно нежные их души могли тихо застонать. И теперь, когда они передо мной на письменном столе в узком зеленоватом бокале, мне кажется, они склоняют лепестки с печальной благодарностью. В их аромате вся боль бесполезной тоски, и я думаю, они могли бы мне о чем-то рассказать, если бы мы понимали язык всего живого, а не только всего говорящего.
Я не позволю обманывать себя. Это цветы, только цветы. Привет из потустороннего мира. Не призыв, нет, не призыв из могилы. Это цветы, и какая-нибудь продавщица совершенно механически связала их вместе и, подстелив немного ваты, положила в белую коробку, а потом сдала на почту. И вот они здесь — почему же я думаю об этом?
Я много бываю на свежем воздухе, совершаю дальние одинокие прогулки. Находясь среди людей, я не чувствую подлинной связи с ними. Все нити обрываются. Я замечаю это и тогда, когда в комнате у меня сидит милая белокурая девушка и болтает о том о сем… в сущности, даже не знаю о чем. Потому что когда она уходит, то становится сразу, в первую же минуту, такой далекой, словно людской поток мгновенно унес ее с собой навсегда, словно она исчезла бесследно. Если бы она больше не пришла, я, наверное, не удивился бы.