Женщина, потерявшая себя
Шрифт:
Кроме того, в начальный период оккупации американцы даже в Маниле не мозолили филиппинцам глаза, и потому люди скоро вообще забыли об их присутствии. Конечно, открылось немало баров для американской солдатни; приехали учительницы-американки и на английском языке стали рассказывать маленьким филиппинцам о Шалтай-Болтае и Красной Шапочке; в протестантских церквах американские пасторы и их жены занимались «христианизацией туземцев»; и все, конечно, знали, что старый дворец испанских вице-королей в Маниле теперь занимает американский генерал-губернатор. Но пока что солдаты, учительницы и миссионеры были для филиппинцев единственными представителями новых попечителей. Остальная часть растущей американской общины держалась замкнуто и настороженно, и, хотя со временем американцы стали чувствовать себя вольготнее, все же их общение с местным населением никогда не было активным, и только много позже, к началу второй мировой войны, стало модным говорить о братстве двух народов. До той поры сказать «она ходит с американцем» значило нанести страшнейшее оскорбление филиппинской девушке, а в девятисотых годах сама мысль о том, что такое возможно, казалась дикой. Конечно, изредка с ужасом поговаривали, что чья-то кухарка или соседская прачка живет с американцем, но большинство филиппинских женщин вели в те времена настолько замкнутую жизнь, что даже десять лет спустя после прихода американцев они (с содроганием вспоминая легенды военных лет об оккупантах: ростом выше деревьев, пьют бочками и охочи до женщин) так и не знали, как же выглядят эти «американо», а потому ходили по улицам с опаской, боясь неожиданной встречи с ними.
Для американцев то были золотые дни «строительства империи», когда парни с ферм Огайо, Канзаса и Нью-Гемпшира открывали для себя таинственный Восток. Их деды некогда плавали в этих водах на клиперах, но те времена прошли, и от них осталась только пыль десятилетий на шалях, сигарах и фигурках идолов из слоновой кости, которых до того не было в коллекциях американских любителей сувениров. Когда эскадра Дьюи [15] начала стрельбу в Манильской бухте, потомки капитанов клиперов решили, что Манила — это консервная банка, которую наконец-то вскрыли. Неведение, растущее удивление фермерских сыновей и даже наивные разговоры об американских сагибах, о том, что, возможно, появится американский Киплинг, придавали определенное очарование этой эпохе, которая, в сущности, стала еще одной главой, вписанной американцами в историю империализма. Наши воинственные отцы видели в тех американцах высоченных негодяев, что пили бочками и были охочи до женщин, а мы сейчас видим в них одиноких парней, которые писали домой в Огайо, Канзас или Нью-Гемпшир, что звезды здесь намного крупнее, чем на родине. Когда враждебность уляжется и фигура американца станет привычной, будет казаться невероятным, что американец вообще мог быть врагом, и в воспоминаниях манильцев те дни строительства империи сольются в один сплошной длинный вечер, когда они сидели на лесенке у кухни, жевали яблоки из американских пайков, слушали треньканье банджо и американские песни вроде «Милая Женевьева», «Там, дома, в старом Кентукки» и «Дождя больше не будет». Бравые парни, участвовавшие в охоте на Агинальдо [16] , превратятся в монументальные памятники прошлого: в магнатов с Эскольты [17] — но таких будет немного, — в «бамбуковых американцев» [18] — седых патриархов, вспоминающих былые дни в барах на набережной или в качалках на полусгнивших верандах; раз в год, четвертого июля, они будут собираться и маршировать по улицам в старинной форме, и с каждым годом их будет оставаться все меньше и меньше; от их любовных связей с чужими кухарками и прачками появится выводок пикантных девиц, которые будут играть в водевилях на сценах Манилы в двадцатые годы.
15
Американский коммодор, в мае 1898 г. потопивший испанский флот в Манильской бухте.
16
Генерал Агинальдо был предательски захвачен американцами с помощью филиппинских наемников в 1899 г.
17
Улица в старом деловом центре Манилы.
18
Презрительное прозвище «филиппинизированных» американцев.
Шло время.
Красные черепичные крыши города сменились гофрированными железными, булыжные мостовые — асфальтом, средневековые улочки — американскими авеню, автомобиль и трамвай вытеснили конные экипажи, театр умирал; а полную уверенности в будущем Кончиту Хиль, ту, что когда-то во время карнавала стояла на террасе среди цветочных горшков и клеток с птицами, сменила Кончинг Борромео — изможденная женщина с четырьмя сыновьями и умирающим мужем на руках. Ночами, в чутком полусне, готовая в любой момент проснуться от кашля больного, она грезила о том далеком вечере на террасе, когда она была молода, энергична и полна уверенности в себе, а он собирался разрабатывать золотые рудники, заниматься политикой, писать поэмы и издавать журналы. Но затея с рудниками провалилась, две попытки выставить свою кандидатуру на выборах окончились неудачей, а третья книга стихов, которую он опубликовал в конце двадцатых годов, осталась на полках магазинов, и именно этот факт послужил для его всполошившихся сверстников первым сигналом о том, что у них нет больше читательской аудитории и впереди тупик. Он начал было издавать журнал, но скоро в соответствии с велением времени журнал перешел с испанского языка на английский, а он из редактора превратился в составителя заголовков для материалов на испанском языке, которым журнал еще отводил пару страниц. Поколение, воспитанное на Шалтай-Болтае и на Красной Шапочке, уже освоило Лонгфелло и теперь открывало для себя Шервуда Андерсона. В этих великих изменениях не было места для Эстебанов Барромео: они попали в список погибших во время войны с Дьюи.
Не ведая, что его списали со счетов истории, он пытался найти в ней свое место, хотя думал, что попросту ищет золотую жилу. Он не терял уверенности в себе, отказывался признать себя больным, упорно занимался пустяковой работой в журнале, но — по-прежнему вдохновенно прорицая великое будущее — сбрил усы и приобрел манеры бизнесмена нового толка. Собрав оставшиеся небольшие средства, он вложил их целиком в еще одно предприятие по добыче золота, и это снова кончилось крахом. Борромео вынуждены были продать свой дом и снять дешевую квартиру. Для Кончинг Борромео, которая всегда жила в собственном доме, жизнь под чужим кровом была бесчестьем, ежемесячные встречи с хозяйкой дома — унижением, особенно с тех пор, как хозяйку приходилось все чаще приветствовать словами: «Не могли бы вы подождать до следующей недели?» А потом журнал, в котором работал Эстебан, объявил, что и вовсе прекращает публикацию на испанском языке. Эстебан написал жившему за границей брату и попросил его приютить детей, а когда пароход увез с Филиппин его четверых сыновей, умирающий бунтарь слег в постель и больше уже не вставал. Жена перевезла его в дом своего отца, куда он отказывался перебраться, пока еще был на ногах, и где годом позже, в бреду, вообразил, что снова молод, и — как в тот апрельский вечер, когда он выскочил на сцену из суфлерской будки и попытался произнести пламенную речь, размахивая галстуком, — умер, размахивая полотенцем, как знаменем.
Кончинг Борромео почувствовала, что ее жизнь тоже оборвалась. Она осталась в запущенном доме отца, где вечно ссорились две ее сестры — старые девы, а она и ее овдовевший отец молчали под удивленными взглядами ящериц. Двадцатые годы подходили к концу, но кончалось больше, чем десятилетие; и она чувствовала себя такой же старой, как ее отец, как те старики, что собирались в обветшавших гостиных поговорить о былом. Она полагала, что всю оставшуюся жизнь ей предстоит прожить в мире этих обветшавших гостиных среди этих стариков, а потому не сняла траура и через год после смерти мужа; день ото дня она становилась все апатичнее, все хуже спала по ночам и наконец неожиданно для себя обнаружила, что завела роман с человеком, к которому ее влекла не столько страсть, сколько жалость. Ее любовник принадлежал к поколению Эстебана; подобно Эстебану, в девяностых годах он считался многообещающим писателем, но в отличие от Эстебана становился все более замкнутым и подавленным по мере того, как умолкали голоса его сверстников; он сумрачно бродил по обветшавшим гостиным с потерянным видом, производя впечатление бесплотного привидения, а в конце концов — видимо, лишь для того, чтобы самому себе доказать, что он еще жив, — решился на отчаянный шаг и бросился с моста. После первого, яркого замужества он казался Кончинг Борромео таким анемичным и бескровным, таким жалким любовником, что, когда его тело выудили из воды, вся скорбь, которую это событие могло бы в ней вызвать, растворилась в шоке неожиданного открытия: он оставил ее беременной. Ее охватила паника, но она твердо помнила об одном: ее отец не должен ничего знать, позор не должен пасть на его седины. И она снова превратилась в юную Кончиту Хиль, которая, чтобы не обидеть родителей, целый год разыгрывала хитроумный спектакль. Пряча стыд за темной вуалью, она отправилась к Маноло Видалю.
В былые дни Маноло Видаль был заметной фигурой на сборищах в доме ее отца. Как и Эстебан, он учился в Испании, участвовал в революции, как и все в девятисотые годы, верил в незыблемость старого порядка. Но он быстро сообразил, что будущее не за Эстебанами Борромео, понял, что они окажутся в тупике, и еще понял, что в будущем политика будет играть куда более важную роль, чем литература. Сориентировавшись, он покинул лагерь обреченных и примкнул к людям, группировавшимся вокруг молодого Кесона [19] , которые понимали, что американизация неизбежна, и сами шли ей навстречу — по этой причине, кстати, в среде «старой гвардии» имя Кесона всегда произносили лишь с иронией. В то время как его менее гибкие сверстники погружались в пучину нищеты, бросались с мостов или просто тихо увядали, звезда Маноло Видаля все выше поднималась на политическом небосклоне. Он также был известен как блестящий хирург и как развратник; в обветшавших гостиных полагали, что он использовал свою профессию в целях, отвечающих его низменным страстям, и что девушки из приличных семей, попавшие в беду, легко могли избежать скандала, согласившись на его гнусные условия. Когда Кончинг Борромео отправилась к нему, она была готова на любые условия.
19
Кесон, Мануэль Луис (1878–1944) — первый президент и глава правительства Филиппин с 1935 г., после завоевания Филиппинами автономии.
Он принял ее с уважением, которое не уменьшилось после того, как он выслушал ее, и тут же предложил свои услуги. Она все еще видела в нем человека из ее юности, когда она впервые сделала себе взрослую прическу, а он был гостем в доме ее отца. В те годы он был типичным байроновским денди, теперь же он стал слишком солидным, слишком велеречивым, в его безукоризненных манерах появилась вкрадчивость, и он источал уверенную силу. Она чувствовала себя ужасно, но гордо стояла перед ним с поднятой головой, глядя ему прямо в глаза. Не без некоторой грусти он почтительно, как и прежде, поклонился дочери великого патриота и вдове великого поэта. Она принадлежала к миру, который он оставил позади, но он все еще хранил к нему уважение, а потому и сейчас, когда она стояла перед ним, вся в черном, гордо подняв бледное лицо, он ничем — ни движением бровей, ни интонацией — не оспаривал ее права держать себя с достоинством даже в таких постыдных обстоятельствах. Ни тогда, ни при последующих встречах не было сказано ни слова о пресловутых условиях, и он даже отказался взять с нее деньги.
Ужас охватил ее, только когда все было уже кончено. После «отдыха в провинции» она похудела, но ничем не выдавала мук, терзавших ее. Надо было ухаживать за умирающим отцом, и это не давало ей расслабиться, но и после его смерти она держала себя в руках: поколения ее праматерей просто не знали, что такое обморок. Но ужас все время разъедал ее изнутри, как яд. Она видела только два выхода: сумасшествие или самоубийство, но сомневалась, может ли сойти с ума. Когда ей показалось, что она уже дошла до предела и должна покончить с собой, в одну, особенно тяжкую, ночь она испытала нечто, о чем впоследствии всегда думала как об озарении.
В ту ночь она лежала в постели и наконец-то начала засыпать, когда услышала крик петуха. Она открыла глаза и увидела, что едет в карете; на ней была розовая шаль, и к щекам прикасались холодные бриллианты серег. Отец дремал в углу кареты, сложив руки на набалдашнике трости, впереди на козлах возвышался безголовый силуэт клевавшего носом извозчика. Мимо медленно проплывали дома, лошади рассекали грудью лунный свет, и стук их копыт только подчеркивал тишину ночи. Она была одна во всем мире и, наклонившись вперед, с трепетом вслушивалась в крик петуха; вдруг, поняв звучавшее в этом крике предостережение, она вздрогнула. Она знала, что они уже подъезжают к перекрестку, где карета свернет, и что там, за уличным фонарем, мать ждет ее на лестнице, огни фейерверка освещают танцующих людей, а на веранде щебечут в клетках птицы. По мере того как карета приближалась к освещенному перекрестку, ее страх перерастал в панический ужас. Она подалась вперед, сжала кулаки и заколотила ими друг о друга, безуспешно пытаясь поднять тревогу. Крик петуха звучал в ее ушах раскатами грома. Они приближались к перекрестку, вот они уже на углу, и свет фонаря ослепил ее. Она почувствовала, как по ее лицу струится холодный пот. Но карета не свернула, карета покатила дальше. Улицы, дома, ночь — все осталось позади, они ехали теперь среди полей; лошади ускоряли шаг и торопились туда, где кричал невидимый петух — теперь он пел свою песню солнцу. И неожиданно ее переполнило блаженство, теплой волной смывшее страх. Улыбаясь, она откинулась назад, закрыла глаза и заснула.
Проснулась она, когда за окном уже ярко светило солнце и звенели колокола; она все еще улыбалась, и блаженство по-прежнему переполняло ее. В то утро она отправилась к мессе и на исповедь. В исповедальне она плакала и вышла оттуда дрожа, но умиротворенная. Она стала необычайно набожной и каждый день теперь спешила на свидание с богом, словно в боге обрела сразу сто любовников. В развевающейся черной вуали она торопилась в церковь вместе со старухами, которые заполняли храмы божии с утра до вечера, а ночами пребывала в другом мире, где не было ни замужества, ни материнства и где петух кричал навстречу яркому солнцу. Двое мужчин, некогда владевших ею, и четверо сыновей, которых она вскормила грудью, оказались заключенными в скобки вводными словами в предложении, а само предложение все никак не могло дойти до точки, и вводные слова в скобках становились все менее и менее существенными; когда-то она думала, что эти слова — главное, что они — все предложение, но теперь она поняла, что прочла их, не растратив себя, что в глубине души осталась девственницей, о чем раньше и не подозревала, и что настоящей жизнью она еще не жила, еще будет жить. Только своему исповеднику она призналась, что жаждет духовного обновления. Она знала, что натура у нее страстная, чувственная, но не считала, что это помешает ей жить той жизнью, к которой она стремилась. В сущности, у нее были средневековые воззрения: она бы презирала себя, если бы любила бога менее страстно.
В конце семнадцатого и начале восемнадцатого века Манилу охватила волна религиозного мистицизма. Неграмотные крестьяне становились отшельниками и выходили из уединения бородатыми пророками и чудотворцами; юные красавицы неожиданно отказывались танцевать на балах, запирались в своих комнатах и проводили дни в постах и молитвах; молодые вдовы, устрашенные властью смерти над любовью, раздавали свое наследство и умерщвляли плоть. Эти мистики-любители начали постепенно объединяться в сообщества; некоторые из этих сообществ позже влились в ордена францисканцев и доминиканцев, а некоторые сохранили самостоятельность и уже при американцах превратились в настоящие религиозные конгрегации, хранившие лишь смутные воспоминания о том, что их породили дикие суеверия, апокалипсические видения и религиозный экстаз. Кончинг Борромео готовилась к вступлению в одну из таких конгрегаций, когда в ее жизнь снова вошел Маноло Видаль.