Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Женщина в гриме
Шрифт:

– Так вы говорите?.. – раздался голос Эдмы, очень тихий, почти шепот.

– Да, говорю… говорю, что можно было бы, наверное, увидеться во вторник… если у вас будет время, – проговорил Симон тоже шепотом.

Лоб его покрылся потом, причем он понятия не имел, почему. Стояла тишина на линии, и он мог бы положить трубку.

– Да, конечно, – произнесла наконец Эдма, голос которой, казалось, звучит из потустороннего мира. – Да, безусловно. Я даже на всякий случай положила в ваш шкафчик свой номер телефона и свой адрес…

– Нет… – сказал Симон, – нет…

И он принялся смеяться своим громовым смехом, который заставил Ольгу, разгневанную, но беспомощную, оставить чемоданы. Ответный смех Эдмы подвиг Ольгу на попытку вырвать трубку из рук Симона.

– Нет, – проговорил он, – не… какая глупость! – И добавил: – Прикольно, но я бы никогда не смог назначить вам свидание без телефона…

– Прикольно, – согласилась Эдма, впервые в жизни употребляя это жаргонное словечко. – Прикольно, до чего же застенчивы бывают взрослые люди, – добавила она и захохотала еще громче.

Веселые и торжествующие, трубки они повесили одновременно.

Андреа лежал на опустевшей палубе на том конце судна, где сушили белье и где его не было видно с пассажирской стороны. Там никого не было, как вдруг его заметил какой-то несчастный повар-араб, и пошло! Можно было подумать, что объявился марсианин. Как странно, если поразмыслить, что все эти люди на корабле даже не знают друг друга и никогда не узнают, хотя может случиться и так, что из-за какой-нибудь блуждающей мины они умрут все вместе, причем одной и той же смертью. Андреа вытянулся на жестком дереве, белые фланелевые брюки были безнадежно загублены… а он валялся на спине, лицом к солнцу, положив под голову пакет с мелкой такелажной снастью, будто специально его поджидавшей. Андреа курил сигарету за сигаретой, горло его пересохло, вкус сигарет становился все более и более терпким, а дым все более и более светлым на фоне такого голубого, такого благо-ухающего неба. В душе у него царила бесконечная пустота; а если точнее, его умственная деятельность сводилась к музыкальной мелодии, услышанной им накануне в баре, на пластинке «Фэтс Уоллер», мелодии, ноты которой, казалось, разбрызгивались роялем, сваливались с его белых полированных клавиш точно так же, как с гигантским трудом они выбирались из кларнета, словно из глубокой пропасти. Мелодии, которая при всем при том была мелодией счастья. Мелодии, которой он не припоминал, которой он никогда не слышал и, тем не менее, узнавал в ней каждую ноту; мелодии, которая не могла прийти к нему ни из детства, ибо в доме не было проигрывателя, ни из юности, когда все было отдано року, ни, само собой разумеется, из армии, ни от дур-любовниц, когда только он начал с ними работать: эти пятидесяти– и шестидесятилетние женщины мечтали только о джерке, чтобы переваливаться перед ним с боку на бок, портя при этом свои прически, чтобы очень высоко задирать руки, открывая взору пучки рыжеватых волос под парчой. Он их называл «меценатками». Они проходили у него перед глазами, одна за другой, не очень стройными рядами, и он спросил себя безо всякой горечи и отнюдь не испытывая угрызений совести, неужели он создан для того, чтобы ублажать их за столом или в постели? В этой области он никогда не делился тем, чем обладал: он давал, он предлагал отработанные жесты и великолепное тело женщинам, которые с его помощью получали удовольствие, которого он не разделял, и все же он рассматривал выбранный им вид деятельности и свои успехи на этом поприще спокойно, хотя порой с легким смущением.

Однако, тем не менее, лица, которые он пытался стереть из памяти, возвращались к нему, либо те же самые, либо им подобные, из Невера или из других мест. Но в первую очередь из Невера, из тех времен, когда у него не было денег и он пошел работать официантом в привокзальное кафе – практически сразу же после того, как они продали три земельных участка, приобретенных тремя поколениями мужчин из их семьи, то есть теми, кто умер, проработав всю жизнь и так и не познав городских радостей, тех мужчин, кому Андреа стал теперь завидовать и с удивлением поймал себя на этом… Ибо они всю жизнь трудились, а когда умирали, то были окружены родными и близкими, которые их оплакивали, а до того преданно ухаживали за ними. И, возможно, работа не угнетала их, коль скоро она давала средства к существованию их женам и детям. Ему же его карьера приносила лишь коллекционируемые им безделушки, безделушки чисто мужские, которых он себе никогда бы не приобрел, которые он даже не может подарить никому другому, поскольку на каждой были выгравированы его инициалы… Ему предстоит вернуться в провинцию, где он будет переходить из салона в салон, из постели в постель, с женщинами неброскими и непривлекательными, с женщинами праздными, наподобие его самого. Женщинами, которые не обладают ни громовым хохотом, ни дурными манерами, ни похабным лексиконом, ни нежной кожей и смеющимися глазами, ни, само собой разумеется, голосом Дориаччи. Нет-нет, на самом деле у него не имеется ни малейшего желания вернуться в Невер и проехать в машине мимо опустевшего дома, который так хорошо ему знаком, и ни дворцы, ни скоростные автотрассы не в состоянии вытравить то, что прочно осело в памяти. А теперь к этим воспоминаниям, ко всем этим голубым и нежным пастелям детства ему приходится добавлять иные краски, резкие и вызывающие, однако запах духов, ореховый цвет останутся знаками счастья.

Андреа нехотя приподнял голову, затуманенную страданиями и страстями. Он встряхнулся, попытался присесть, чтобы избавиться от этих злейших врагов, но поскользнулся и вновь упал на спину, скрестил руки, беззащитный перед массированной атакой воображения и памяти. «Но ведь, слава богу, меня никто не видит…» – неотчетливо пробормотал он, словно разговаривая сам с собой и с солнцем, лицом к которому он лежал, подставляя ему золотистую кожу, ту самую кожу, которая должна была обеспечивать ему средства к существованию и определять его образ жизни.

В небе развернулась чайка, полет которой напоминал движения грифа или птицы-хищника. Она не летела, она находилась в свободном падении, расправив крылья, направляясь из небес к поверхности морской глади. А потом она взлетела по вертикали, ничего не увидев и ничего не добыв. Андреа сочувственно и по-товарищески следил за ней, ибо видел в ее поведении аллегорию собственной жизни. Через несколько дней ему предстоит нырнуть в очередной раз за рыбой, гораздо более жесткой и свирепой, чем морская… «Что же мне делать?.. – внезапно проговорил он громким голосом, приподнялся, отставив локти назад и опершись ими о пакет с мелкой снастью, – что же мне делать?» Надо вернуть чек Клариссе, поскольку Дориаччи не желает, чтобы он за ней следовал, и даже если бы он последовал за ней, это ни к чему бы не привело: дело было не в том, что Дориаччи приняла решение его не любить, а в том, что она его действительно не любила. Возможно, ему стоило бы отправиться в Париж, но все равно: на какие деньги? Там он мог бы представиться подруге Дориаччи и стать живой игрушкой этих дам, но на это, как ему представлялось, у него не хватит смелости. А точнее, он полагал, что, если, скажем, через год он встретит Дориаччи рука об руку с каким-нибудь маркитантом класса люкс, которого она сама себе подберет, он умрет от стыда и сожалений. Решительно, для него остается один лишь Невер. Невер, где над его приключениями уже смеялась вся эта жалкая родня, причем на сей раз смеху не будет сопутствовать нежность, поскольку три женщины, знавшие секрет нежности, уже ушли из жизни, умерли, не открыв ему, где спрятаны их сокровища, не сказав ему, куда же подевали эту неисчерпаемую нежность, которой они окружали его всю жизнь, даже не предупредив, что уносят ее с собой и что теперь ему предстоит жить без нее. И даже не предвидя, что при первом же выходе на волю на него нападут и съедят живьем особи его же вида, как это бывает с прирученными дикими животными. Перед Андреа открывались два пути: насмешливый Невер или горестный Париж (был еще Иностранный легион, но Андреа терпеть не мог насилия). И, облокотившись о снасти, под голубым утренним небом он слушал, как двигатели «Нарцисса» неумолимо влекли его к берегу, где его такого, какой он есть, никто не ждет. И рассмотрев в уме этот последний довод, он закурил очередную сигарету, поднялся, приблизился к релингу, где более низкая железная калиточка позволила ему сильнее наклониться над морем, куда он и кинул свою сигарету.

Окурок беспечно плыл по голубым волнам, а затем, подхваченный завихрением, пропал из виду и ушел на глубину, туда, где вода становилась черной. Быть может, это та самая волна, вдруг возникла у Андреа абсурдная мысль, которую не так давно они разглядывали вместе с Дориаччи, когда он был еще счастлив, счастлив, сам того не зная. Она была рядом, она смеялась и ласкала его горячими кончиками пальцев, просунув их под безрукавку, и она бормотала ему по-итальянски слова любви и даже непристойности, как она сама, смеясь, пояснила ему. Он, по-видимому, был тогда легкомысленный, одухотворенный, пылкий, соблазнительный. И он ее, наверное, охранял от… От чего? Он всегда стремился быть именно таким: он и был легкомысленным, одухотворенным и соблазнительным, каким и хотел быть… Но этого оказалось недостаточно. Этого никогда не было достаточно. Он хотел стать всем тем, чего он ожидал для себя от жизни, проявляя настойчивость, усердие, принуждая себя стать каким хотелось, но только не легкомысленным. И она это знала, поскольку его несостоятельность вызывала с ее стороны не гнев и не презрение, а безразличие. И это море, чуждое нежности, показалось ему примером, символом того, что его ожидает. Люди, должно быть, приносили свои сетования к его берегам на протяжении множества столетий и, должно быть, ему надоели. Море представляло собой потусторонний для него мир, оно было красиво, холодно, безразлично.

Одиночество уходило, а на его место приходило осознание бесполезности собственной жизни, отсутствия у него жизненных сил, способности к сопротивлению, реализма оценок, прилив исступленного, ребяческого желания быть любимым, и все это вдруг показалось ему слишком трудным, слишком тяжким. Все это заставило его перекинуть правую ногу через калиточку и выпрямиться на самом краю. На мгновение он сохранял неустойчивое равновесие, на то время, пока солнце грело ему затылок, а кожа наслаждалась теплом, на то время, пока он осознавал, как ошибку, саму возможность бросить за борт этот великолепный отлаженный механизм, это роскошное тело, а потом он позволил ему упасть. Борта «Нарцисса» были намного выше, а скорость гораздо больше, чем он предполагал. Что-то холодное, тонкое стегнуло его, обвилось вокруг туловища, прежде чем сомкнуться на шее. Нечто вроде троса, от которого, как успел подумать Андреа за тысячную долю секунды, он сейчас освободится. И Андреа умер, думая, что спасся.

Радуясь на сей раз отсутствию Клариссы, Эрик два или три раза позвонил в Канн, удостоверясь, что тенета его ловушки расставлены правильно. Через несколько часов шулер, вор, соблазнитель окажется за решеткой.

Однако для этого понадобится время… И Эрик всеми силами сдерживал себя, чтобы не наброситься, не подраться, не избить ногами этого презренного воришку, этого лакея сердечных дел, «состарившегося лакея», подумал он, забывая, что они одного возраста, забывая свои переживания по поводу того, что внешность этого негодяя не хуже его собственной. Эрик всегда гордился своей внешностью. Втайне он был уверен, что его мужская красота, эта почти чрезмерная красота должна вызывать у других людей, особенно у женщин, особую симпатию, даже своего рода признательность… Естественную признательность по отношению к человеку, в котором ум, честность, справедливость, великодушие – свойства, присущие, как правило, людям внешне малоинтересным – становятся особенно привлекательными и даже усиливаются благодаря его внешности. Впрочем, если Эрик и стал человеком блестящим, то не только благодаря деньгам, за наличие которых он теперь все время упрекал Клариссу, но благодаря ее красоте, юной привлекательности, сочетания задора и ранимости, которые чувствовались в ней, когда они только познакомились, а сегодня он с удовольствием отмечал, что от всего этого у Клариссы остались только следы; а что еще, кроме следов, могло остаться под ее варварским макияжем? Но сейчас, во время круиза, он видел ее днем на палубе корабля, при солнечном и при искусственном свете, он видел ее без макияжа, светящуюся любовью к другому. В то же время он вынужден был признать, что ранимость всегда идет рука об руку с обаянием юности, ароматом юности, которые все еще исходили от ее волос, от ее голоса, от ее смеха, от различных ее выходок. Она так и умрет состарившейся девочкой, частенько говорил себе он, внушая себе презрение к ней. Но иногда по ночам, уже принудив ее к выполнению супружеского долга, когда она засыпала рядом с ним, свернувшись в позе зародыша, столь любимой психиатрами, и повернувшись к нему спиной, он, к собственному удивлению, жадно и в то же время трепетно рассматривал эту спину, этот затылок, столь хрупкий и неукротимый. А порой он давал волю горестным и почти похороненным в глубине души воспоминаниям о том, чем для его тела было тело Клариссы в самом начале их совместной жизни. Само собой разумеется, воспоминания о том, кем он больше не являлся для нее, побуждали его награждать ее грубыми прозвищами, звучащими, впрочем, неискренне. Но зато теперь ему представился великолепный шанс увидеть, как завтра утром изменится это счастливое лицо, как с него навсегда исчезнет выражение счастья. Он представил себе лицо Клариссы, когда будет сорвана маска с ее возлюбленного и раскроется его истинная сущность и правда о его образе жизни. Он видел, как она бледнеет, как в глазах у нее появляется выражение недоверия, а затем стыда, желание куда-нибудь убежать, которое будет становиться все сильнее и сильнее. Придется держать себя в руках, чтобы в запале не бросить ей что-нибудь вроде: «Я же тебе говорил!», вместо этого придется изобразить огорчение, тем полнее будет его триумф. Да и вообще, надо еще дождаться, пока наступит завтрашнее утро. Пока он уступал поле деятельности Клариссе, держал ее на длинном поводке, чтобы у нее не возникло никаких подозрений, чтобы она была уверена в его безразличии к ее увлечению, и тогда оба они, обескураженные неожиданным препятствием их любовным отношениям, предстанут перед комиссаром полиции и приставами-оценщиками из Канна. И его неутомимое воображение проигрывало эту сцену, достойную Эпиналя: муж, на стороне которого правосудие, неверная жена и мошенник, уличенный и преданный забвению.

А пока что, в предвкушении всего этого, он достал Марке из-под кровати и поставил поперек подушки Клариссы, сопроводив тремя словами: «С днем рождения! Эрик». Он прекрасно понимал, что тем самым отнимает у картины три четверти очарования. Но что может делать Кларисса в этот час? В каком уголке судна, краснея, разговаривает она со своим любовником на глазах у посторонних, которые замечают неведомо для нее вздохи, напряженность, нетерпеливое желание, связывающее ее с Жюльеном? В конце концов, где же она? В какой части судна, на какой палубе хохочет она над глупостями, изрекаемыми ее возлюбленным и которые она называет «забавными», хохочет, как никогда не хохотала с ним? Следует отметить, что сам Эрик с самого начала их знакомства придал их отношениям торжественно-напряженный тон, будто бы свидетельствовавший об их взаимной страсти и полностью исключавший смех. Более того, смеяться Эрик вообще не любил, точно так же, как он презирал чьи бы то ни было глупые смешки, раздражавшие его как признак полнейшего безволия. Больше всего ему хотелось вручить Клариссе эту картину в присутствии Жюльена Пейра… Но это невозможно. Во всяком случае, следует дождаться того, как последний катер на Канн пропадет в черноте ночи, и тогда Жюльен Пейра, оставшись на борту, будет загнан в угол и уже не сумеет избежать западни.

– Как будем действовать? – спросила Кларисса, на самом деле сидевшая в укромном уголке, в баре, стараясь не глядеть на Жюльена чересчур долго или чересчур пристально.

Иногда, путем огромных усилий, ей удавалось в течение недолгого времени смотреть на Жюльена не как на возлюбленного, а просто как на мужчину, сидящего к ней лицом, шатена с карими глазами, беседовать с ним степенно и солидно, не вспоминать о его прикосновениях, тепле его кожи, аромате его волос. Но она выдерживала только несколько секунд, а потом взор ее туманился, слова начинали путаться, и она решительно отворачивалась, не в состоянии дольше выдерживать эту сладкую муку, вожделение, страсть к мужчине, сидящему перед ней. Жюльен точно таким же усилием воли налагал на себя такие же самоограничения, но выдерживал их еще меньше, чем Кларисса, ибо стоило ему на нее посмотреть, как она начинала тянуться к нему, жаждущая, одержимая, нетерпеливая, а он в это время думал: «Я хочу целовать ее прямо здесь… Я хочу делать это… Я хочу ласкать ее прямо здесь, прижимать ее к себе, обнимать», и от этого у него рождались сладострастные, жгучие образы, а само присутствие этой женщины рядом с ним, пусть даже не обнаженной, становилось чем-то непристойным и жестоким.

Поделиться с друзьями: