Женщины в лесу
Шрифт:
Он вскинул голову и стал смотреть прямо ей в лицо, и, кажется, впервые глаза его, уже давно закрытые для нее, открылись, в них метнулись боль, растерянность, непонимание.
— Как? — спросил он, но даже интонация вопроса осталась незаконченной. Он оборвал себя, не хотел, чтобы ему объясняли то, что вовсе ему было не нужно.
И, спасаясь от ее нежности, он нанес удар, от которого ей было не оправиться.
— Не хочешь же ты, чтобы я тебя обманывал? — без внешней связи с предыдущим разговором, но точно отвечая на ее вопрос и обрывая свой, только что обращенный к ней, торопливо сказал он.
В глазах его остро сверкнуло презрение, он настраивал себя на раз принятый с нею тон. Он подозревал, что она хотела бы обмана! Жалкое, маленькое, нетерпеливое существо! И он сказал:
— Думаешь, я не мог бы делать с тобой это? — Он смотрел уже насмешливо. — Прекрасно мог бы! Но я слишком тебя уважаю. Ты понимаешь, что это было бы унижением? — В его глазах уже не было ни презрения, ни насмешки, лишь испытующее и доброжелательное выражение человека, который хочет убедиться, что его правильно поняли. Он овладел собой. А она, еще не чувствуя смертельной раны, продолжала говорить с ним.
— Да, я понимаю, — важно кивнула она, почти гордая его уважением. — Но дело совсем не в этом! — отмахнулась нетерпеливо. — Почему ты не хочешь преодолеть себя и помочь мне? Надо предпринять что-нибудь вместе, ну в кино сходим, ну позовем гостей, ведь новоселье, — она повела рукой, очертив плавное полукружие, — ну еще что-нибудь, — и оглянулась беспомощно, как бы отыскивая, что еще можно предпринять, и тут ее сознания коснулся его изучающий взгляд, и, еще произнося свои последние слова, она почувствовала, что говорит в одиночестве и что за ней подсматривают, как за сумасшедшей. Она вдруг увидела со стороны свой жалкий жест. И бессилие ее попытки пробиться к нему обнаружилось перед ней с грубой, предметной определенностью. Она поняла, что до сих пор ничего не понимала. Увидела собственную глупость его беспощадными глазами. Увидела, наконец, и его теперешнего! И ей открылась тайна его неуязвимости. Оказалось, он был заключен в некую невидимую, но непроницаемую сферу. Вот почему слова, которые она произносила, были не в силах хоть как-то задеть его. Бесплотные, они повисали в воздухе нелепым, ничего не значащим узором и, потолкавшись вокруг него, лишенные силы, опадали. Тут же истлевающие листья, сухие мотыльки.
Его окружала оболочка иной, родной теперь ему одному атмосферы, его новой родины и дома. Эта оболочка защищала его, не допуская к нему ни воплей, ни боли, ни страха. Так водолаза или космонавта оберегает скафандр. Она и все, что с ней заодно, стало для него чужой стихией, враждебной, все время посягающей на него. Вот только что она посягнула на целостность его скафандра. Но он не забывал, что пробоина грозит гибелью, и бдительно следил за каждым движением врага.
Думая, что говорит с ним, она оставалась одна. Всегда одна. Вот где правда!
Медленно, пятясь, боясь повернуться к нему спиной, выбралась за дверь. Ей было страшно. Пустота сомкнулась над ее головой: абсолютная, торричеллиева, дьявольская, бесконечная пустота. Она прямо восходила к пустоте космоса, где нет места теплой земной жизни. Земная жизнь дышит воздухом любви. Ее лишили этого воздуха. Но телесная ее оболочка еще полна им, она переполнена им, так почему она не взрывается?!! Есть же законы физики. Когда сотни и тысячи атмосфер спрессованы в одном маленьком теле, погруженном в пустоту, оно должно мгновенно взорваться! Уничтожить все вокруг, снести этот странный дом, этот страшный мир! Кривые, лживые, пустые законы физики! Они ничего не стоили! Они не действовали! Ложь! Ложь! Ложь!
Наконец она закричала так, как ей хотелось, как требовало ее рвущееся на части сердце, закричала, разрывая криком рот, надсаживая горло, заглушая последнее трепыхание стыда и достоинства. Она кричала: «Ложь!» Но выходило одно только воющее, хриплое «О-о-о-оу!»
…Когда-то мир был щедр и прекрасен. Он был справедлив и потому — понятен…
Сейчас, взорванный ею, он превратился в хаос обломков: они носились в пустоте. А может, не носились, а были неподвижно взвешены в ней, в невесомости пустоты. То одно можно было рассмотреть. То другое. То то, то это… Всегда пожалуйста. По обрывочку, по лоскуту.
Она лежала ничком на полу. Тихо-тихо. Не человек — оболочка…
…Когда проходило забытье, она понимала, что снова живет, что вот она, а вот он, и по-прежнему раздельны. Природа не придумала ничего иного. Их тела мешали им стать одним дыханием. И она лежала тихо-тихо, ощущая его как бы издалека, хотя он обнимал ее, словно пытаясь удержать или вернуть. Нет, это он сам старался удержаться, протягивая к ней руки, но жизнь сильной своей волной относила его… И он возвращался…
…Среди людей, в пощипывающем и сушащем глаза зыбком чаду разговоров вдруг ощутить свежее и широкое — во весь горизонт — вечное дыхание океана, скрытого среди ночи. Его не видно, но всей кожей ощущаешь: он здесь! Так свежей волной накатывало на них мгновение истины: они вместе — он с ней, как она с ним. Вот что соединяло мир воедино. Больше ничего.
Если он говорил в это время — он хорошо говорил, — в разговоре возникала маленькая пауза, заметная, может быть, только им двоим, и его взгляд был с ней вместе с этим их молчанием. И в молчании всплывал, на миг показывался прекрасный лик истины.
…Она лежала тихо-тихо. Конечно же ей хотелось умереть. Вот так бы, не подымая больше головы. Отчего она не умерла? Ведь он сказал то, что сказал: «Я бы мог делать с тобой это». А потом помиловал, на что-то такое сослался: «уважать», «унижать»… Унижая уважать? Или уважая унижать? Какое-то желтое, зловещее жужжание.
Она поняла, как уже далеко ушел он от них обоих, тогдашних… Так далеко, что вернуться не сможет…
Легкая ясность сухой осенней дали открылась перед ее взором: чистая белесая голубизна горизонта, цветки цикория, устало-голубые, как осеннее небо, по серому подзолистому полю… Серая дорога, ленивые ее извивы все тоньше и тоньше, и там, у края неба, чья-то тень, одиноко бредущая туда, навстречу осенним сумеркам. Что-то произошло с нею. Или происходило. Сердце притихло, не болело, унялось. Будто и вправду очутилась она на свободе — в поле или на лугу, на большой реке в тихий вечер, когда покой и умиротворение полны и совершенны.
Она принимала свою судьбу. Ждать его больше она не станет. Боль, которую сейчас он причинил ей, оказалась целительной. Но о своем решении она скажет ему завтра. А сегодня пусть продлятся покой и тишина, в которой она очутилась. Она отдохнет…
Она забыла про музыку, подумав о тишине и покое. А ведь было уже не раз: он включал приемник и впускал в дом музыку, как перебежчик впускает врага в неохраняемые ворота крепости.
Она понимала, что музыка для него была общением с той, другой, как когда-то служила и им.
В их теперешнем, враждебном ему мире он настраивал антенну на волну своей планеты, и через пустоту и космический холод к нему на помощь неслись тайные знаки, означавшие чью-то нежность, чьи-то привычки, известные только ему, чье-то ожидание и тоску. Иная это была тоска, чем ее, рожденная пустотой и одиночеством. То было томление, которое само утешает и греет и которое есть надежда на встречу и вера в ответную, столь же утешающую, столь же сладостную тоску.
Звук приемника был полный, чистый. Музыка заполняла все вокруг. Эти двое стремились навстречу друг другу. Их колесницы мчались по ее живому телу, и сколько бы ни скакали кони все вперед и вперед, тупые копыта били только в нее, потому что тело ее простиралось повсюду, где была их дорога, и она не могла сдвинуться в сторону: музыка пригвождала ее, распинала…