Жермини Ласерте. Братья Земганно. Актриса Фостен
Шрифт:
Эту странную и энергичную женщину, владевшую несколькими миллионами, обуревали всевозможные фантазии, как ту грешницу, которая внезапно возгорелась желанием покататься на санях летом и с этой целью приказала посыпать сахарным песком аллеи своего парка; в фантазиях этих, в их властном чудачестве была доля безрассудства, бреда, нелепицы, в них сказывалось притязанье совершить нечто невозможное, сверхчеловеческое, противное и богу и природе — и все это выливалось в грубое самодурство, свойственное американцам, дорвавшимся до денег. Так, когда она приехала в Европу и купила в Вене особняк, ей захотелось иметь у себя в спальне машину для имитации бури; механизм этой домашней бури состоял из колеса, которое зачерпывало лопастями воду и завывало как ураган, как бешеный шторм, причем к механизму было присоединено электрическое освещение, так что все это вместе взятое в точности воспроизводило гул прибоя, раскаты грома, порывы неистового ветра, свист бушующего ливня, огненные зигзаги молний. И аппарат этот обошелся заказчице в триста тысяч франков.
Но Томпкинс скоро прискучили заботы, связанные с содержанием дома на широкую ногу, прискучило одиночество, окружавшее ее в огромных покоях, и теперь, приехав в Париж и сдав машину-бурю на хранение, она жила в одной комнате в «Гранд-отеле», но оплачивала номер, расположенный под ее комнатой, и номер над нею, чтобы иметь возможность прикрепить к потолку трапецию, на которой горничная по утрам заставала ее голой, раскачивающейся с папироской в зубах.
Если не считать разорительных причуд, — а о них никто не знал, — жизнь Томпкинс казалась самой заурядной и простой. Она обедала за табльдотом гостиницы или в каком-нибудь второразрядном ресторане поблизости от цирка. Она ходила всегда в одной и той же шляпе, шляпе в духе Рубенса [69] , одевалась обычно в шерстяные платья, скроенные в виде амазонок, не обнаруживала — в отличие от парижанок — ни малейшей склонности к нарядам, не носила ни платьев, сшитых известными портными, ни кружев, ни драгоценностей. Однако бриллианты у нее имелись: одна-единственная пара серег, но серег величиною с графинные пробки, и когда те немногие, которые не считали эти камни фальшивыми, высказывали предположение, что за них заплачено страшно дорого, она отвечала небрежно:
69
Шляпа в духе Рубенса— круглая широкополая мягкая шляпа.
— Oh yes! [70] Я ношу в свои уши сто одиннадцать франк ежедневный доход.
Она жила, ни с кем не общаясь, не посещала соотечественников, не разговаривала даже с сослуживцами, никогда не показывалась на актерских балах, не бывала на ужинах в «Английском кафе»; она была вечно одна, и никогда ее не видели под руку с мужчиной. Лишь по утрам, очень рано, когда она выезжала верхом в Булонский лес, ее сопровождал герцог Олаус. Этот высокий красивый мужчина, известный всему Парижу отпрыск одного из знатнейших северных родов, насчитывавший среди своих близких родственников одну царствующую королеву и одну императрицу, был чудаком, большим барином, влюбленным в лошадей; одно время он содержал цирк в собственном дворце и упорно заставлял заниматься вольтижировкой жену, дочерей и слуг; в числе не особенно отдаленных предков герцога была наездница. Герцог питал к Томпкинс нежное и сложное чувство, в котором сочетались, взаимно разжигая друг друга, и поклонение женщине, и страсть к лошадям. Но ему приходилось довольствоваться ролью кавалера и агента для мелких поручений, так как Томпкинс объявила ему, что терпит его, только пока он верхом на лошади, что иначе он кажется ей нельепим и что она всегда предпочитает быть одна, «наедине со своей тоской».
70
Oh yes! — О да! (англ.)
Этой утренней прогулкой действительно и ограничивалась вся близость между герцогом и странной наездницей. Присяжным фельетонистам и репортерам, пытавшимся покопаться в ее прошлом в Европе и Америке, не удалось открыть ни малейшего следа скандала, связи, увлечения, даже флирта.
Про эту женщину можно было бы сказать, что она — олицетворение безудержной мускульной деятельности. По утрам, — а Томпкинс вставала очень рано, — она упражнялась на трапеции в ожидании часа, когда швейцар откроет двери гостиницы; потом часа два каталась верхом, оттуда ехала на репетицию, так как репетиции по вольтижировке происходили до полудня. Позавтракав и вернувшись в гостиницу, она курила папироски, то и дело цепляясь за трапецию, которую не оставляла ни на минуту в покое. Затем она снова садилась на лошадь и рыскала по парижским окраинам, беря все попадавшиеся по пути препятствия.
И было удивительно, что к вечеру это тело, столько поработавшее за день, оставалось все таким же гибким, полным силы, возбуждения, пыла, охваченным своего рода затаенным неистовством и неустрашимой горячностью; вечером эта неутомимая женщина бросалась навстречу опасности, исполняя труднейшие аттракционы, во время которых она издавала короткие хриплые гортанные звуки, напоминавшие восклицания гуронов.
В ее контракте с цирком имелся особый пункт, в котором оговаривалось, что она будет выступать лишь через день и непременно последним номером первого отделения, — с тем расчетом, заявила она, чтобы в половине одиннадцатого она уж могла быть в постели.
Когда у нее не бывало ангажемента, и в дни, свободные от выступлений, после обеда ее ждала у «Гранд-отеля» наемная карета. Карета везла ее на одну из улиц Елисейских полей, к большому зданию со стеклянной крышей, на фронтоне которого виднелась полусмытая дождями надпись: «Манеж Ошкорн». Как только с перекрестка доносился шум подъезжающего экипажа, — в обветшавшем здании отворялась дверца, и слуга немедленно впускал наездницу. Томпкинс попадала в темный, пустынный, безмолвный манеж, где виднелось только два-три человеческих силуэта с потайными фонарями в руках, склонившихся над большими вазами из красной глины. Посреди манежа был расстелен восточный ковер, настоящий короткошерстный бархат, на котором вырисовывались, словно отблески инея, персидские письмена и цветы работы XVI века, вытканные в трех нежных, светлых тонах — серебром, зеленоватым золотом и лазурью. На ковре возвышалась груда вышитых подушек. Американка ложилась на ковер, раскидывала нагроможденные подушки, подкладывала их под себя, устраивалась поудобнее, медленно, почти сладострастно отыскивая наиболее приятное положение; затем закуривала папироску.
Вместе с огоньком, зардевшимся во тьме у ее губ, словно по сигналу, изо всех глиняных ваз вздымались бенгальские огни и освещали барьер, обтянутый великолепным индийским кашемиром; невидимые благоухающие фонтаны взметали в воздух: водяную пыль, переливавшуюся голубым и красноватым светом, а два конюха выводили на арену лошадей — один черную, в сбруе, усеянной маленькими рубинами, другой — белую, в сбруе, украшенной мелкими изумрудами.
У вороной лошади, Эреба, была черная и гладкая, как надгробный мрамор, шерсть и огнедышащие ноздри; белая, по имени Снежок, казалась развевающимся шелком, на фоне которого выделялась пара влажных глаз. Конюхи водили лошадей под уздцы, вновь и вновь проходя перед женщиной, которую животные почти задевали копытами.
Неподвижно лежа и рассеянно вдыхая клубы табачного дыма, в манеже, считавшемся общественным, — а в действительности он принадлежал ей одной, — любуясь лошадьми, на которых она никогда не ездила при публике, — их выводили, когда весь Париж спал, — среди этого празднества, которое она устраивала для себя одной, Томпкинс упивалась высшей эгоистической радостью — радостью тайного обладания прекрасными, единственными в своем роде и никому не ведомыми сокровищами.
Лошади переходили от шага к рыси, от рыси к галопу, конюхи заставляли их гарцевать, и блестящие конские тела, атласные крупы, рубины и изумруды сбруй сверкали среди арабесок кашемира, отблесков фейерверков и радужных переливов неуловимого разноцветного дождя. Женщина время от времени подзывала к себе Эреба или Снежка и, не трогаясь с места, а лишь приподняв голову, протягивала лошади кусок сахара, который та брала у нее изо рта, затем целовала лошадь в ноздри. И, покуривая, она снова любовалась горячностью и пылом этих неукротимых животных, освещенных фантастическим светом.
Наконец она отбрасывала окурок последней папиросы и вставала.
Тотчас же бенгальские огни гасли, водометы замирали, индийские шали опять погружались во тьму, и весь зал снова превращался в жалкий Манеж Ошкорн.
А через четверть часа женщина с восьмисоттысячными серьгами, владелица Эреба и Снежка, брала у швейцара ключ от своего номера и ложилась спать, не прибегая к помощи горничной.
На другой день начиналось то же, с виду скромное существование; и лишь когда в газетах поднимался шум вокруг какой-нибудь баснословно дорогой картины или антикварной мебели, — будь эти вещи хороши или плохи, великолепны или посредственны, — Томпкинс приезжала на извозчике, вынимала из бумажника требуемую сумму и увозила картину или мебель, не назвав своего имени. И в ее комнате, где вся обстановка состояла из кровати, ночного столика и трапеции, — вдоль стен громоздились сваленные друг на дружку, наглухо заколоченные ящики, где лежали все ее приобретения, на которые она так и не взглянула.
У Томпкинс был еще один своеобразный вид расходов. Если в каком-либо уголке Европы разражалось стихийное бедствие или назревала какая-нибудь человеческая трагедия, — она бросалась на вокзал, покидала Париж и проезжала сотни километров, чтобы взглянуть, скажем, на извержение Этны. Живя в Петербурге, она несколько раз пересекала Европу лишь для того, чтобы в течение часа или нескольких минут насладиться жестоким зрелищем лондонского кулачного боя или смертной казни на площади Рокет. [71]
71
…смертной казни на площади Рокет. —В тюрьме на площади Рокет приводились в исполнение смертные приговоры. До начала XX в. казни совершались на самой площади, перед тюрьмой.
Но если Томпкинс не жалела никаких денег, — как бы велики они ни были, — на удовлетворение любой своей прихоти, она еще меньше считалась с затратами, когда требовалось устранить какую-нибудь, хотя бы мельчайшую помеху, малейшую неприятность, какой-нибудь лепесток розы, упавший наперекор ее желаниям, ее прихотям, ее вкусам. При первой же вспышке гнева против человека или предмета, который раздражал, мешал, не нравился или противоречил ей, и безразлично, человек ли то был или вещь — у нее вырывалась надменная фраза, характерная для ее соотечественников и обнажающая всю наглую власть денег: «Я его покуплю», — говорила она, коверкая французский язык; изучить его она считала ниже своего достоинства. В такого рода тратах, — в случаях, когда богатые люди обычно очень осмотрительны, — Томпкинс являла поистине невероятную эксцентричность; она выказывала щедрость и размах при покупках, которые вообще были вряд ли понятны. Не будучи музыкантшей, она заплатила бешеные деньги за рояль, ибо объявление о нем, ежедневно появлявшееся в «Антракте» [72] , действовало ей на нервы; она по баснословной цене купила развалины беседки, производившие впечатление disgracious [73] в садике при банях, куда она имела обыкновение ходить; она только что ценою тысячефранковой ассигнации добилась того, что хозяин ресторана, расположенного рядом с цирком, уволил официанта, которого она упрекала, — так и осталось неизвестным отчего и почему, — в том, что у него вид продавца барометров.
72
«Антракт»(«l'Entracte») — французская театральная газета, основанная в 1831 г.
73
disgracious— Непривлекательное (англ.).