Живи!
Шрифт:
— Влад, — просит Ирка, — закрой глаза.
Я послушно смыкаю веки.
— Вытяни вперед указательный палец правой руки и коснись им кончика носа.
— Чего?
— Выполняй!
Я, изрядно удивленный, делаю, что она требует. Попадаю точно в нос.
— Теперь шмыгни.
— Шмыгнуть?
— Да.
— Зачем?
— Ты что, забыл, что ли? Так надо!
Хлюпаю носом.
— Громче!
Да уж, с ней не соскучишься. Хлюпаю громче, как и велено.
— Не верю! С чувством шмыгай!
Шмыгаю так, что в нос попадает пылинка, я не выдерживаю и начинаю чихать. Ирка сдавленно хихикает, наверно, прикрыла рот ладошкой — ну, чтоб не так обидно. Открываю глаза — точно, прикрыла — и со словами: «Ну всё, хватит с меня!» — начинаю вставать, но она удерживает меня за рукав.
— Влад, прости, я больше не буду.
— Шутки шутишь?
— Ну… забавно вышло — ты поверил и всё выполнял… Садись, пожалуйста, сейчас всё будет серьезно. Как обычно. — Она снимает с шеи цепочку, на которой покачивается камень густо-красного цвета; грани его вспыхивают, улавливая огоньки свечей, искрятся. Ирка, завороженно уставившись на него, наблюдает за игрой света.
— Глаза закрывать? — ворчу.
— Нет, не надо… — И она начинает бубнить черте что, вгоняя себя в транс.
Я всё-таки закрываю.
Это не первый наш «сеанс»! — озаряет меня. Их было много, очень много. Очередной кусочек мозаики со щелчком становится в надлежащее место. Во время одного из «сеансов», прошлой зимой, когда ударили морозы и в городе насмерть замерзло несколько человек, мы так же сидели на полу и занимались чем-то вроде медитации. Вначале чувствуешь холод, проникший во все уголки комнаты, затем привыкаешь; что-то греет тебя, некий жар, будто пришедший из преисподней. Ты сидишь, скрестив ноги, вокруг потрескивают свечи, а окно, затянутое полиэтиленовой пленкой, затвердело от намерзшего льда. Морозных узоров на пленке нет, это же не стекло, поэтому чуточку грустно; в детстве ты часто спрашивал: кто рисует на стекле такие замечательные узоры, похожие на еловые лапы? Когда отец не был пьян и у него было хорошее настроение, он принимался объяснять что-то сложное и мудреное, называя это физическим явлением. А тебе не нужны были никакие физические явления и законы, ты хотел сказки…
Ты сидишь и медленно уплываешь в чужой незнакомый мир; только ты и девчонка напротив, одетая во всё черное. Кажется, она светится черным светом, окаймленным белыми протуберанцами, как ни глупо это звучит.
Потом в твой мир вторгается далекий сначала звук — с каждой секундой он становится громче и ближе.
Замерзший полиэтилен рвется; в воздухе, поблескивая острыми краями, разлетаются отколовшиеся льдинки, а там, за окном, валит снег, и крупные снежинки, пританцовывая на ветру, опускаются на пол. Какой-то парень в рванье ходит по комнате, обыскивает ее, ищет еду, деньги; лицо его скрыто капюшоном. Он видит нас, но не боится — по Лайф-сити гуляет слух, что во время сеанса мы становимся нечувствительны к внешнему миру. На нас можно орать, можно бить — мы ничего не почувствуем, ничего не услышим.
Домыслы, как это часто бывает, оказываются неверными.
Я вскакиваю и, ухватив вора под мышки, приподнимаю над полом. Пацан кричит, вырывается, суча ногами, капюшон спадает у него с головы. Он пытается укусить меня — дотягивается и кусает. Я не чувствую боли, потому что всё еще нахожусь в легком трансе. Приглядываюсь к мальчишке: я видел его раньше, знаю его — это сын плотника Радека из южной части города.
Бледная как смерть поднимается Ирка, ее красивая зеленая радужка вся заполнена черным зрачком. Она подходит к мальчишке, и тот замирает.
— Знаешь, недавно я читала приключенческую книжку, старых еще времен, написанную до начала игры. Там воришка забрался к главному герою в дом, но тот поймал его, однако полиции не сдал, а приютил и накормил. Они подружились.
Мальчишка смотрит на нее, как загипнотизированный. В разбитое окно наметает снег. Сквозь черно-белую муть сияет идущая на убыль луна, празднично подсвечивает снежинки. Неповоротливые тучи озарены ее матовым светом.
— В книжках всё так здорово. — Иркино лицо застывает вырезанной из дерева маской. — А у нас за это отсекают кисть правой руки. Ты ведь мусульманин, Ловиц?
Мальчишка кивает, что-то шепчет, вяло перебирая в воздухе ногами. Я прислушиваюсь.
— Братишка голоден, папа заболел, денег нет. Отпустите… отпустите ради бога вашего, Иисуса Христа…
— Не смей говорить о нашем Боге! — кричит Ирка.
Хлесткая пощечина. Голова пацана дергается, будто у марионетки, управляемой неловким кукольником.
На следующий день в мусульманском районе Лайф-сити мальчишке отсекают кисть левой руки. Вообще-то по закону следовало отсечь правую, но его папаша успел распродать половину имущества и дал судье взятку. Ирка не возражает. Она, встав с западной стороны помоста, где собрались христиане, молится, сложив руки ковшиком и смиренно опустив голову. Я стою рядом, холодный, отстраненный; над головой нависают облепленные белым пухом сосновые лапы, воздух прозрачен, под ногами похрустывает утоптанный снег. Мусульмане сгрудились по восточную сторону плахи, плотник вместе с ними, он с ненавистью, бессильно сжимая кулаки, смотрит на Ирку. Впрочем, на западе нас тоже не слишком-то жалуют; люди толпятся в стороне, бросая на меня настороженные взгляды. Слышен говорок: «Ворожбиты… ублюдки…» — но в открытую никто не выступает… Не знаю, почему, — кажется, нас боятся. Или мы им для чего-то нужны.
Мальчонку ведут к плахе. Ресницы его покрыты инеем, губы синие, он часто шмыгает носом. Воришка не сопротивляется и выглядит немного заторможенным, наверное, ему вкололи лошадиную дозу успокоительного.
Палач в накинутой на голову женской сумке с прорезями для глаз и рта говорит:
— Ты осознаёшь свою вину?
По толпе гуляет злой шепоток: палача здесь не любят, но закон есть закон.
— Ловиц! Ловиц!.. — захлебывается слезами мать парнишки, утыкается лицом в грудь мужа. Плотник шатается на ветру — огромный, но осунувшийся, сдавший мужчина. У него желтое, одутловатое лицо, судя по всему, больная печень. Он часто прижимает ко рту кулак и надсадно кашляет, а после обтирает пальцы о штанину.
Мальчишке нахлобучивают на голову безразмерную и бесформенную шляпу, она сползает на глаза. Ему приказывают стать на колени, и он послушно становится.
— Ты осознаёшь?..
— Ловиц… — бормочет мать мальчугана.
— Осознаёшь?!
— Заткните кто-нибудь палача! — орут из толпы мусульман.
— Пусть замолчит! — поддерживают христиане.
Судья неуклюже переминается с ноги на ногу и, в замешательстве поглядывая на палача, зачитывает приговор. Судья молод и трусоват: ему около тридцати, и он атеист.
Лезвие топора сверкает морозным блеском, свистит в воздухе, мальчишка вскрикивает. Его поднимают с колен и быстро уводят в толпу, к родителям. Люди расходятся, возбужденно переговариваясь, у помоста остаемся мы с Иркой и палач. Он подхватывает с досок кастрюлю, в которую шлепнулась отрубленная рука, и стягивает с головы женскую сумку.
Это Лютич… Он устало кивает нам.
Но больше всего меня пугает даже не забрызгавшая доски кровь, а кастрюля — обыкновенная хозяйственная кастрюля с цветочками по бокам.
Воспоминания ускользают, тают обрывками сновидений, но в отличие от снов, не забываются. Я вздрагиваю и открываю глаза. Ирка молчит, она уже в ином мире: ушла в себя. Вернется нескоро. Улыбаюсь нечаянно-глупому каламбуру, но улыбка выходит жалкой — я еще под впечатлением от очередной вспышки памяти.
Глаза у Ирки зажмурены, губы едва уловимо шевелятся. Я не слышу, что она говорит, а читать по губам — какая жалость! — не умею. Но это мало меня волнует. Воспоминания не дают ответов, а добавляют вопросов, и… появляется страх. Страх охватывает меня. Как я мог сдать мальчишку этим извергам? Он всего лишь хотел еды… Я смотрю на Ирку. Во что она меня втравила? Она и старик Лютич, этот бессменный палач Лайф-сити. Что происходит с городом?