Живописец душ
Шрифт:
– Он подал апелляцию? – удивился Далмау.
– Разумеется! Несколько раз подавал…
– Но мне ничего не говорил об этом.
– Хосе Мария предпочитает не обнадеживать родственников. Его утомляет и огорчает, когда родственники, если что-то пойдет не так, на него возлагают вину. Это ты не обсудил с нами то, что собирался предпринять. Если бы ты нас посвятил в свои планы, она, возможно, сейчас была бы жива.
Томас стоял на своем, хотя тогда Далмау не придал этому значения. Теперь другое дело. Теперь его подтачивало изнутри осознание того, что брат, возможно, в чем-то был прав.
Еще лопата земли. И еще одна. Двое могильщиков, грязных и беззубых, засыпали могилу, искоса поглядывая на скорбящих, прикидывая, насколько те окажутся щедры, какие можно получить чаевые. Никаких чаевых не было.
Прощание с собравшимися вылилось в страстную муку для Хосефы, хотя она стоически выносила рукопожатия, соболезнования, революционные лозунги и призывы к борьбе, даже неуместные выкрики с воздетыми к небу кулаками в память Монсеррат. Дело анархистов лишило ее супруга и дочери. О смерти мужа она узнала из писем товарищей, таких же изгнанников, и оплакала его на расстоянии, перед небесами поклявшись быть верной рабочей борьбе и революции. Когда люди уже потянулись прочь и сыновья вознамерились увести и ее тоже, Хосефа подняла сжатый кулак на уровень виска, не выше, и стала напевать «Марсельезу», изо всех сил стараясь, стоя у края могилы, где покоилась ее дочь, хранить гордую осанку, борясь с дрожью, охватившей и ноги ее, и руки, особенно ту, которую она пыталась поднять. Далмау с Томасом и те, кто еще не направился к выходу, застыли в молчании, чувствуя, как мурашки пробегают по телу и к горлу подступает ком; никто не осмеливался подхватить гимн, будто этим нарушилась бы тесная связь между матерью и дочерью.
Закончив петь, Хосефа устало опустила руку и повернулась к сыновьям. Далмау не мог допустить, чтобы мать шла пешком, он и сам чувствовал, что не в состоянии проделать обратный путь: у него подгибались колени, он был изнурен, опустошен смертью сестры; теперь, после похорон, эта смерть впервые предстала перед ним во всей своей жестокости как невозвратимая потеря… К неизмеримой боли примешивалось беспокойство из-за отсутствия Эммы. Он предложил сесть на трамвай до Ла-Рамбла, не всем, конечно, только небольшому количеству людей, поскольку речь шла о маленьком вагоне на конной тяге. Томас отказался.
– Трамваи до сих пор и ведут, и защищают военные, – презрительно заявил он.
– Тем лучше, – ответил Далмау, по горло сытый политическим максимализмом, – мы сэкономим деньги. Когда военные водят трамваи, проезд бесплатный.
Бертран открыл столовую, но Эммы там не было. «Не знаю, – отвечал он на вопросы Далмау, – я думал, она с вами, на похоронах». Потом, у квартиры ее дяди, никто не откликался на стук. «Эмма?» – крикнул Далмау, приложив губы к двери. Тишина. Крикнул еще раз. Ничего. Где она может быть? Далмау понимал, что Эмма провела ужасную ночь у тела подруги, в слезах и беспросветном отчаянии. «Может быть, она хотела побыть одна», – сказал он себе, возвращаясь в столовую.
– Пожалуйста, пошлите мне весточку с каким-нибудь мальчишкой, если она появится, – попросил он Бертрана.
Потом отправился на фабрику изразцов. Мать оставил дома, за швейной машинкой.
– У меня много работы, – сказала она на прощание.
– Не хочешь, чтобы я остался? – спросил было Далмау.
– Нет. Пойди выясни, что случилось с Эммой. Обо мне не беспокойся.
У него тоже было много, очень много работы. Рабочий люд Барселоны переживал тяжелые времена. Безработица и нищета грозили большей части населения. Благотворительные учреждения, в основном находившиеся в ведении Церкви, не справлялись со своей задачей. Нуждающимся ежегодно предоставляли тысячи порций еды, и тысячи нищих, всех возрастов и обоих полов, подбирали с улиц и помещали в приюты и дома призрения. Экономический кризис привел к неисчислимым потерям среди рабочего класса, как среди тех, кто продолжал трудиться, так и среди тех, кто работу потерял.
Тем не менее рядом со всей этой нищетой возрастал класс промышленников и богатых буржуа, стремившихся показать себя, подняться над себе подобными. Когда в середине XIX века снесли стены, окружавшие Барселону и отмечавшие пространство, где нельзя было возводить здания из соображений обороны – оно простиралось на пушечный выстрел, – графская столица получила огромные неосвоенные территории. Урбанизацию всей этой зоны осуществил военный инженер Ильдефонсо Серда, составивший план в соответствии со строгими критериями единообразия; его ославили провинциальным многие архитекторы, интеллектуалы и артисты; в самом деле, застройка его оказалась простой и безликой.
Когда был принят план, в соответствии с которым Серда разделил барселонский Эшампле на правильные квадраты, архитекторы возмутились: стало быть, нужно, чтобы выделялись отдельные здания; они, монументальные, фантастические, станут лицом нового пространства, где богачи начнут строить свои жилища. Модерн, конструктивное преломление стиля ар-нуво, заполонившего весь западный мир, явился новым словом в барселонской архитектуре.
В том 1902 году осуществлялись три крупных проекта двух великих архитекторов модерна. Доменек-и-Монтанер приступил к строительству новой больницы Санта-Креу-и-Сан-Пау, а также к перестройке дома Льео-и-Мореры в том же квартале Пасео-де-Грасия, где высился дом Амалье архитектора Пуч-и-Кадафалка, который вскоре начнет работы над Домом с Пиками на проспекте Диагональ, огромным строением в неоготическом стиле, предназначенным для трех сестер и увенчанным тремя башенками с коническими остриями. В то время Гауди, третий гений модерна, не работал на Эшампле: он строил башню Бельесгуард, работал в Парке Гуэль и возводил храм Саграда Фамилия.
Но рядом с тремя великими мастерами работало много профессионалов, которые оставили чудесный и неизгладимый след на Эшампле в городе, который поднялся на борьбу с пошлостью, используя для этого архитектуру. Виласека строил на Рамбла-де-Каталунья и на улице Рожер-де-Льюрия; Бассегода – на улице Мальорка; Доменек-и-Эстапа – тоже на Рамбла-де-Каталунья; плодовитый Саньер – на улицах Бальмес, Дипутасьон, Пау-Кларис и на Рамбла-де-Каталунья; Ромеу-и-Рибо – на улице Арибау… Также и многие другие воплощали модерн в творениях, магический стиль которых не имел аналогов в мире.
Такие стройки предполагали огромный объем работ для фабрики изразцов дона Мануэля Бельо, и Далмау, как первый его заместитель, выполнял самые важные заказы. Фабрика открылась, хотя дон Мануэль еще не вернулся из Кампродона, где вместе с семьей нашел себе убежище.
Пытаясь отрешиться от состоявшихся этим утром похорон, Далмау надел халат, сел и склонился над рисунками, которые лежали на столе. Те, на которых запечатлелось лицо Монсеррат, те, что он сделал во время всеобщей забастовки, Далмау бережно собрал; слезы, которые не пролились на похоронах, теперь свободно заструились из глаз. Он свернул рисунки и спрятал вместе с другими личными работами, какие держал у себя в кабинете. Снова сел. Глубоко вздохнул, вытер слезы, высморкался. Взял карандаш и без особой охоты нарисовал женскую фигуру. Им заказали проект эксклюзивной панели с изображением женских фигур; ее установят в пролете лестницы, ведущем на парадный этаж здания, строящегося на Рамбла-де-Каталунья. Фигуры стилизованные, томные, парящие и прозрачные, будут сопровождать того, кто пойдет по этой лестнице. Идеал современной женщины, ничего общего не имеющий с образцами прошлых эпох. «Как они не похожи на Эмму… и на Монсеррат!» – подумал Далмау. Провел линию, еще одну и еще. Начал сызнова. Ничего не получилось. Время от времени глаза у него затуманивались и рука дрожала, когда он вдруг осознавал, что никогда больше не увидит сестру. Сколько раз он не делал того, что она просила! Нужно было написать ее нагой, когда ей так этого хотелось. Он предался воспоминаниям и увидел ее юной, сияющей, с веселой улыбкой на устах. Монсеррат бы сама себе понравилась, восхитилась бы своим женственным телом, но он не исполнил просьбу, сплоховал… как и во многом другом, тогда незначительном, а теперь непоправимом. Он снова попытался придать жизнь феям. Один из сотрудников зашел в мастерскую за угольками и взглянул на рисунки.
– Здорово, – похвалил он.
Ничего подобного. Далмау это знал: рисунки посредственные, попросту пошлые.
Пако принес обед. Курицу с рисом он съел уже ближе к вечеру, когда она остыла, а рис слипся комками. Зато вино выпил. Одного из ребятишек, которые болтались на фабрике, попросил принести еще фляжку, прикончил и ее тоже. Позже Бертран прислал весточку, что Эмма вернулась на работу. Там, дожидаясь, когда она закончит смену, Далмау пропустил еще несколько стаканов. Эмма высунула голову из кухонной двери и тут же вернулась к своим трудам; Далмау даже не понял, кивнула она ему или нет. Бертран со своей стороны рассыпался в соболезнованиях и, не зная, как иначе выразить сочувствие, то и дело подливал ему вино в стакан. Потом уходил на свое хозяйское место, а Далмау оставался сидеть один за столиком, в окружении болтливых едоков, громко обсуждавших стачку. Спиртное и забастовка. Воспоминания. Заговорили о перестрелках. Кто-то даже затарахтел, подражая пулеметной очереди. Далмау вздрогнул всем телом при мысли, что одна из таких пуль разворотила лицо Монсеррат. Это он видел сам: лицо сестры. Они с Томасом ходили в морг опознавать ее, бледную, изуродованную. Далмау выпил и сделал Бертрану знак, чтобы налил еще.
– Ты не пришла на похороны, что с тобой стряслось? – набросился Далмау на невесту, когда та появилась в зале.
Эмма бросила взгляд на пустую фляжку.
– Будто не знаешь? – спросила она недоверчиво.
– Нет, – признался он.
Эмма скривилась и больше не отвечала на вопросы, которые задавал Далмау, еле ворочая языком. Ни у одного из них не хватало духу взяться за руки или поцеловаться.
– Давай прогуляемся? – предложил Далмау.
Эмма пожала плечами, но пошла следом за Далмау, попрощавшись с Бертраном. Они шли молча, Эмма, завернувшись в черный платок, защищавший от холода; Далмау в пиджаке и неизменной шапочке. Понурив головы, они направились на Паралелль, где в толчее все еще мелькали солдаты, следившие за порядком. Открылись двери кафе, кричали торговцы вразнос, театры и варьете заманивали зрителей, целую неделю обходившихся без развлечений.