Жизнь Достоевского. Сквозь сумрак белых ночей
Шрифт:
Когда на следующее утро литератор Анненков, приятель Белинского, вошел во двор дома, где жил Виссарион Григорьевич, то увидал его у раскрытого окна с большой тетрадью в руках. Заметив Анненкова, Белинский закричал ему:
— Идите скорее, сообщу новость!
И едва поздоровавшись с приятелем, стал рассказывать:
— Вот от этой самой рукописи, которую вы видите, не могу оторваться второй день. Это — роман начинающего таланта: каков этот господин с виду и каков объем его мысли, еще не знаю, а роман открывает такие тайны жизни и характеров на Руси, которые до него и не снились никому. Подумайте, это первая попытка у нас социального романа и сделанная притом так, как делают обыкновенно художники, то есть не подозревая и сами, что у них выходит. Дело тут простое: нашлись добродушные чудаки, которые полагают, что любить весь мир есть необычайная приятность и обязанность для каждого человека. Они ничего и понять не могут, когда колесо жизни со всеми ее порядками, наехав на них, дробит им молча члены и кости. Вот и все, — а какая драма, какие типы! Да, я и забыл вам сказать, что художника зовут Достоевским, а образцы его мотивов представлю сейчас…
И Белинский, волнуясь, стал читать вслух наиболее поразившие его страницы романа.
Между тем Некрасов, удивленный и растерянный, стоял перед Достоевским. Хотя назначенный час уже прошел, автор «Бедных людей», побледневший и осунувшийся за ночь, сидел на постели в халате и, казалось, никуда не собирался идти.
— Как? Что такое? Отчего? — изумился Некрасов.
— Да я так думаю, — неуверенно говорил Достоевский, — вот он вчера расхвалил, а теперь, может быть, поохладел и уже совсем иначе думает…
— Федор Михайлович! Какое ребячество! Белинский не такой человек, да и «Бедные люди» не такая вещь, чтобы так скоро разочароваться!
Некрасов горячо убеждал, настаивал, просил. Наконец Достоевский пересилил себя — и они пошли.
Дом, где жил Белинский, стоял на углу Невского проспекта и набережной Фонтанки. Вошли во двор, поднялись по темной лестнице на третий этаж. Достоевский не помнил, как оказался в кабинете Белинского.
«Этого грозного, этого страшного» Белинского он мысленно рисовал себе фигурой властной, величественной, крупной и был поражен, увидав перед собой невысокого, худощавого, сутулого человека с белокурыми волосами, спадавшими на лоб, с чертами лица неправильными и на первый взгляд даже невзрачными.
Хозяин встретил гостей серьезно, сдержанно, даже с некоторой, как показалось Достоевскому, важностью.
«…Но не прошло, кажется, и минуты, — вспоминал потом Достоевский, — как все преобразилось: важность была не лица, не великого критика, встречающего двадцатидвухлетнего начинающего писателя, а, так сказать, из уважения его к тем чувствам, которые он хотел мне излить как можно скорее, к тем важным словам, которые чрезвычайно торопился мне сказать».
Белинский заговорил возбужденно, до того прикрытые опущенными ресницами его большие прекрасные серые глаза точно заискрились.
— Да вы понимаете ль сами-то, — повторил он несколько раз, вскрикивая, по своему обыкновению, от сильного волнения, — вы понимаете ль сами-то, что это вы такое написали! Вы только непосредственным чутьем, как художник, это могли написать, но осмыслили ли вы сами-то всю эту страшную правду, на которую вы нам указали? Не может быть, чтобы вы в ваши двадцать лет уже это понимали. Да ведь этот ваш несчастный чиновник — ведь он до того заслужился и до того довел себя уже сам, что даже и несчастным-то себя не смеет почесть от приниженности, и почти за вольнодумство считает признать, и когда добрый человек, его генерал, дает ему эти сто рублей, — он раздроблен, уничтожен от изумления, что такого, как он, мог пожалеть «их превосходительство», как он у вас выражается! А эта оторвавшаяся пуговица, а эта минута целования генеральской ручки — да ведь тут уж не сожаление к этому несчастному, а ужас, ужас! В этой благодарности-то его ужас! Это трагедия! Вы до самой сути дела дотронулись, самое главное разом указали. Мы, публицисты и критики, только рассуждаем, мы словами стараемся разъяснить это, а вы, художники, одною чертой, разом в образе выставляете самую суть, чтоб ощупать можно было рукой, чтоб самому нерассуждающему читателю стало вдруг все понятно! Вот тайна художественности, вот правда в искусстве! Вот служение художника истине! Вам правда открыта и возвещена как художнику, досталась как дар. Цените же ваш дар и оставайтесь верным ему, и будете великим писателем!..
Они разговаривали долго. Белинский расспрашивал о том, как работал Достоевский над «Бедными людьми». Потом стал показывать гостям собранные им автографы знаменитых русских писателей. Прощаясь, Белинский просил Достоевского заходить к нему почаще и запросто, без церемоний.
«Я вышел от него в упоении, — рассказывал Достоевский. — Я остановился на углу его дома, смотрел на небо, на светлый день, на проходивших людей и весь, всем существом своим ощущал, что в жизни моей произошел торжественный момент, перелом навеки, что началось что-то совсем новое, но такое, чего я и не предполагал тогда даже в самых страстных мечтах моих. (А я был тогда страшный мечтатель.) „И неужели вправду я так велик“, — стыдливо думал я про себя в каком-то робком восторге. О, не смейтесь, никогда потом я не думал, что я велик, но тогда — разве можно было это вынести! „О, я буду достойным этих похвал, и какие люди, какие люди! Вот где люди! Я заслужу, постараюсь стать таким же прекрасным, как и они, пребуду „верен“! О, как я легкомыслен, и если б Белинский только узнал, какие во мне есть дрянные, постыдные вещи! А все говорят, что эти литераторы горды, самолюбивы. Впрочем, этих людей только и есть в России, они одни, но у них одних истина, а истина, добро, правда всегда побеждают и торжествуют над пороком и злом, мы победим; о, к ним, с ними!“ Я это все думал, я припоминаю ту минуту в самой полной ясности. И никогда потом я не мог забыть ее. Это была самая восхитительная минута во всей моей жизни».
«Двойник»
Лето 1845 года Достоевский проводил у брата в Ревеле. Как и год назад, бродили они вдвоем по узким ревельским улочкам. Михаил Михайлович все так же жаловался на скудность жалованья, скуку провинциальной жизни, читал свои стихи и отрывки из перевода Шиллерова «Дона Карлоса». И здесь, в сонном и неизменном Ревеле, Достоевский еще отчетливее ощущал, как разительно переменилась в короткое время собственная его судьба. Он точно поднялся на огромную высоту, точно смотрел теперь на мир откуда-то сверху — еще вчера никому неведомый офицеришка, каких тысячи, а теперь в глазах умнейших и просвещеннейших людей России — гордость и надежда отечественной литературы.
Он привез брату на прочтение рукопись «Бедных людей». Не уставая, пересказывал свои недавние беседы с Белинским, с которым в несколько недель сблизился и сдружился. Рассказывал и о новом своем романе, который только что начал — «Двойник, или Приключения господина Голядкина». Обещал, что новый роман будет еще лучше и, во всяком случае, куда оригинальнее «Бедных людей».
Михаил Михайлович гордился братом, глядел на него радостно и восхищенно. Он-то всегда знал, что Федор человек необыкновенный, он всегда верил в него и не только пятьюстами карепинскими рублями, но головою готов был поручиться, что Федор станет большим, знаменитым писателем. Михаил и сам, быть может, не подозревал, как всегдашняя эта его вера и всегдашнее стремление понять брата, разделить его мысли и облегчить его горести укрепляли и поддерживали Федора в трудные времена. Рядом с Михаилом Федор никогда не ощущал той страшной тоски, той заброшенности и сиротливости, что порою отравляли петербургскую его жизнь. И теперь, когда он вступил на новую дорогу, еще неизведанную и, конечно же — он прекрасно понимал это, — ох, какую нелегкую, Федор при встрече с братом и потом, при расставании с ним, испытывал чувства особенно нежные и тревожные.
«Драгоценнейший друг мой!.. — писал он Михаилу на другой же день по возвращении в столицу. — Привыкнув с вами и сжившись так, как будто бы я целый век уже вековал в Ревеле, мне Петербург и будущая жизнь петербургская показались такими страшными, безлюдными, безотрадными, и необходимость такою суровою, что если б моя жизнь прекратилась в эту минуту, то я, кажется, с радостию бы умер. Я, право, не преувеличиваю… Сегодня, проснувшись в восемь часов, я увидел перед собой моего человека. Порасспросил его. Все как было; по-старому. Квартира моя слегка подновлена. Григоровича и Некрасова нет еще в Петербурге, а известно лишь по слухам, что они явятся разве-разве к 15-му сентября, да и то сомнительно… Я отправился по делам и ровно ничего не сделал. Познакомился с журналами, поел кое-что, купил бумаги и перьев — да и кончено. К Белинскому не ходил. Намереваюсь завтра отправиться, а сегодня я страшно не в духе… Ах, брат, ты не поверишь, как бы я желал теперь хоть два часочка еще пожить вместе с вами. Что-то будет, что-то будет впереди? Я теперь настоящий Голядкин, которым я, между прочим, займусь завтра же… Голядкин выиграл от моего сплина. Родились две мысли и одно новое положение…»
Как всю прошлую зиму и весну он жил только печалями и заботами Макара Девушкина и Вареньки Доброселовой, так теперь изрядную часть собственного его существования составляли страдания безумного чиновника Якова Петровича Голядкина. Прозвание его произвел он от слова «голядка» — что значит «голь», «бедняк». И в одном из писем к брату прямо назвал своего «Двойника» исповедью. Нет, разумеется, не впрямую, а в форме иронической и причудливой, но и здесь он писал о себе. Он писал о том сокровенном, что таится в глубинах души всякого бедняка, — о мучительной робости, подозрительности, болезненной гордости, ежеминутно уязвляемой действительными и мнимыми обидами.
О, его господин Голядкин был горд, весьма и весьма горд! «Полуслов не люблю; мизерных двуличностей не жалую; клеветою и сплетней гнушаюсь. Маску надеваю лишь в маскарад, а не хожу с нею перед людьми каждодневно», — так говорил Яков Петрович Голядкин. Но притом он никого, решительно никого не задевал. Напротив, он всегда готов был уступить, он даже рад уступить — только чтобы не очень уж его самого-то прижимали, чтобы уж не совсем затирали в грязь, как поганую ветошку. А то ведь и он может обидеться — обидеться и… промолчать. Потому как нет у него другой защиты, кроме смирения. «Как увидят, что я ничего не протестую и совершенно смиряюсь, с смирением переношу, так и отступятся, сами отступятся, да еще первые отступятся». Он терпит, он сносит. Прощает все обиды. Держится до той самой минуты, пока толчками в спину выпроваживают его из дома Олсуфия Ивановича Берендеева… Тут уж он решительно не в силах терпеть. Тут уж он готов отвечать ударом на удар, готов пустить в ход интригу, со своей стороны вести подкоп и надеть маску. Да только поздно! Судьба господина Голядкина уже решена. «Дело сделано, кончено, решение скреплено и подписано…»