Жизнь Достоевского. Сквозь сумрак белых ночей
Шрифт:
По площади прокатилась гулкая барабанная дробь. На помост поднялся священник — тот самый, что привел их сюда.
— Братья! Перед смертью надо покаяться… Кающемуся Спаситель прощает грехи… Я призываю вас к исповеди…
Никто не отозвался. Священник, растерявшись, повторил свой призыв. Снова молчание. Нет, преступники не желали каяться…
«Мы, петрашевцы, — рассказывал впоследствии Достоевский, — стояли на эшафоте и выслушивали приговор без малейшего раскаяния. Без сомнения, я не могу свидетельствовать обо всех, но думаю, что не ошибусь, сказав, что тогда, в ту минуту, если не всякий, то, по крайней мере, чрезвычайное большинство из нас сочло бы за бесчестье отречься от своих убеждений… Нет, мы не были буянами, даже, может быть, не были дурными молодыми людьми. Приговор смертной казни расстрелянием, прочтенный нам всем предварительно, прочтен был вовсе не в шутку; почти все приговоренные были уверены, что он будет исполнен и вынесли, по крайней мере, десять ужасных, безмерно-страшных минут ожидания смерти. В эти последние минуты некоторые из нас (я знаю положительно), инстинктивно углубляясь в себя и проверяя мгновенно всю свою, столь юную еще жизнь — может быть, и раскаивались в иных тяжелых делах своих (из тех, которые у каждого человека всю жизнь лежат втайне на совести); но то дело, за которое нас осудили, те понятия, которые владели нашим духом, — представлялись нам не только не требующими раскаяния, но даже чем-то нас очищающим, мученичеством, за которое многое нам простится!..»
Принесли длинные белые балахоны с капюшонами — одеяние смертников — и стали их обряжать. Это походило на дикий маскарад: белые фигуры с рукавами, болтающимися до земли, как у Пьеро. Раздался громкий смех Петрашевского:
— Господа!.. Хороши мы в этих нарядах!..
Солдаты взяли под руки Петрашевского, Григорьева и Момбелли и свели их с эшафота. Их поставили возле врытых в землю столбов, длинными рукавами стянули за спиною руки и стали привязывать веревками.
В числе следующих трех должны были идти Дуров, Плещеев и он, Достоевский. Значит — сейчас смерть. Он обнял Дурова, обнял и поцеловал Плещеева…
Три взвода солдат, четко маршируя, подошли и остановились против столбов. Офицер скомандовал:
— К заряду!
Перед глазами встало разом, мешаясь и тесня друг друга, множество лиц и картин. Он видел Даровое, видел затуманенные печалью глаза Панаевой, видел какую-то кривую ревельскую улочку, где бродили они с братом Мишей в ту весну — после «Бедных людей»… А вот он уже стоит на пароходе и брат машет ему с берега, все разрастается полоса воды между ними, уже не вернуться, не перешагнуть, не доплыть… «Что, если бы не умирать! Что, если бы воротить жизнь!.. Какая бесконечность!..»
Лязгнули ружейные затворы.
— Колпаки надвинуть на глаза!
Но Петрашевский, мотнув головой, сбрасывает дурацкий капюшон:
— Я хочу смотреть смерти в лицо!
И снова команда:
— На прицел!
Солдаты наводят ружья на белые фигуры у столбов. Сейчас…
Над площадью тишина. Достоевский упорно, не отрываясь, глядит на сверкающий на солнце купол полковой церкви. Ему почему-то невозможно отвернуться от этих ужасно сверкающих солнечных лучей. Он весь поглощен созерцанием этого режущего света. Ему начинает казаться, что сияющие лучи каким-то образом сродни ему самому. Сейчас, через какую-нибудь минуту он, пожалуй, сольется с ними — и тогда…
Но время остановилось. Замерли солдаты. Замерла команда «Пли!» на устах офицера. Тишина. Только колотится сердце…
И вдруг снова несется раскат барабанной дроби. Что это? Солдаты опускают ружья.
Петрашевского, Григорьева и Момбелли отвязывают от столбов. Вот они подымаются на эшафот. В руках у генерала, распоряжающегося казнью, какая-то бумага. Кто-то говорит:
— Помилование.
Дуров, стоящий рядом с Достоевским, дерзко кричит:
— Кто просил?
Петрашевский встряхивает гривой волос и бросает в адрес царя:
— Вечно со своими неуместными экспромтами.
Достоевский чувствует страшную усталость, которая придавила поднимающееся в душе торжество: «Значит, не посмели расстрелять!»
Аудитор читает новый — уже настоящий — приговор:
— …Отставного инженер-поручика Федора Достоевского… в каторжную работу в крепостях на четыре года, а потом в рядовые.
Вдруг припомнилось, как отец кричал на него, мальчишку: «Уймись, Федя! Попадешь ты под красную шапку!» Вот и в самом деле попал.
На помост поднимаются двое палачей в каких-то прадедовских кафтанах. Осужденных на каторгу и в солдаты ставят на колени и у каждого над головой переламывают заранее подпиленную шпагу — в знак лишения дворянских прав. Потом приносят арестантские шапки, овчинные тулупы и сапоги. Тулупы разрешено надеть, а сапоги велено держать в руках.
Являются кузнецы. На доски эшафота с грохотом падают железные кандалы. Петрашевского приказано отправить в Сибирь прямо с места казни. Его стали заковывать. Кузнецы, надев ему на ноги железные кольца, принялись заклепывать гвозди. Петрашевский взял тяжелый молоток у одного из них, сел на помост и стал заковывать себя сам.
К эшафоту подъехала кибитка, запряженная курьерской тройкой, из нее выскочили фельдъегерь и жандарм. Усатый генерал указал на Петрашевского.
— Я еще не окончил все дела, — спокойно сказал Петрашевский.
Генерал опешил:
— Какие у вас еще дела?
— Я хочу проститься с моими товарищами.
— Это вы можете сделать.
С трудом ступая в тяжелых кандалах, Петрашевский подходил к каждому и каждого целовал на разлуку.
— Это драгоценное ожерелье, — сказал он, указывая на свои кандалы, — которое выработала нам мудрость Запада, дух века, всюду проникающий, а надела на нас торжественно любовь к человечеству…
Он низко поклонился всем, сошел, гремя цепями, с эшафота и сел в кибитку. Через минуту она скрылась из глаз.
Остальным осужденным объявили, что их покуда отвезут обратно в крепость.
«Я не потеряю надежду!»
Едва вернувшись в свою камеру, Достоевский сел писать письмо Михаилу. Душа была полна всем пережитым в это утро.
«22 декабря 1849 г.
Брат, любезный друг мой! все решено! Я приговорен к 4-х летним работам в крепости (кажется, Оренбургской) и потом в рядовые. Сегодня, 22 декабря, нас отвезли на Семеновский плац. Там всем нам прочли смертный приговор, дали приложиться к кресту, переломили над головами шпаги и устроили наш предсмертный туалет (белые рубахи). Затем троих поставили к столбу для исполнения казни. Вызывали по трое, следовательно, я был во второй очереди, и жить мне оставалось не более минуты. Я вспомнил тебя, брат, всех твоих; в последнюю минуту ты, только один ты, был в уме моем, я тут только узнал, как люблю тебя, брат мой милый! Я успел тоже обнять Плещеева, Дурова, которые были возле и проститься с ними. Наконец, ударили отбой, привязанных к столбу привели назад, и нам прочли, что его императорское величество дарует нам жизнь. Затем последовали настоящие приговоры. Один Пальм прощен, его тем же чином в армию.
Сейчас мне сказали, любезный брат, что нам сегодня или завтра отправляться в поход. Я просил видеться с тобою. Но мне сказали, что это невозможно; могу только я тебе написать это письмо, по которому поторопись и ты дать мне поскорее отзыв. Я боюсь, что тебе был как-нибудь известен наш приговор (к смерти). Из окон кареты, когда везли на Семеновский плац, я видел бездну народа; может быть, весть прошла уже и до тебя, и ты страдал за меня. Теперь тебе будет легче за меня. Брат! Я не уныл и не пал духом. Жизнь везде жизнь, жизнь в нас самих, а не во внешнем. Подле меня будут люди и быть человеком между людьми и остаться им навсегда, в каких бы то ни было несчастьях не уныть и не пасть — вот в чем жизнь, в чем задача ее. Я сознал это. Эта идея вошла в плоть и кровь мою. Да! правда! Та голова, которая создавала, жила высшею жизнью искусства, которая сознала и свыклась с высшими потребностями духа, та голова уже срезана с плеч моих. Осталась память и образы, созданные и еще не воплощенные мной. Они изъязвят меня, правда! Но во мне осталось сердце и та же плоть и кровь, которая также может и любить, и страдать, и жалеть, и помнить, а это все-таки жизнь. On voit le soleil! Ну, прощай, брат! Обо мне не тужи!..
Целуй жену свою и детей. Напоминай им обо мне; сделай так, чтобы они меня не забывали. Может быть, когда-нибудь увидимся мы?! Брат, береги себя и семью, живи тихо и предвиденно. Думай о будущем детей твоих… Живи положительно. Никогда еще таких обильных и здоровых запасов духовной жизни не кипело во мне, как теперь. Но вынесет ли тело; не знаю. Я отправляюсь нездоровый, у меня золотуха. Но авось либо! Брат, я уже переиспытал столько в жизни, что теперь меня мало что устрашит. Будь, что будет! При первой возможности уведомлю тебя о себе. Скажи Майковым мой прощальный и последний привет. Скажи, что я их всех благодарю за их постоянное участие к моей судьбе. Скажи несколько слов, как можно более теплых, что тебе самому сердце скажет, за меня Евгении Петровне. Я ей желаю много счастья и с благодарным уважением всегда буду помнить о ней.
Пожми руку Николаю Аполлоновичу и Аполлону Майкову, а затем и всем. Отыщи Яновского. Пожми ему руку, поблагодари его. Наконец, всем, кто обо мне не забыл. А кто забыл, напомни. Поцелуй брата Колю. Напиши письмо брату Андрею и уведомь его обо мне. Напиши дяде и тетке… Напиши сестрам: им желаю счастья!
А, может быть, и увидимся, брат. Береги себя, доживи, ради Бога, до свидания со мной. Авось когда-нибудь обнимем друг друга и вспомним наше молодое, наше прежнее, золотое время, нашу молодость и надежды наши, которые я в это мгновенье вырываю из сердца моего с кровью и хороню их.
Неужели никогда я не возьму пера в руки? Я думаю через 4 года будет возможность. Я перешлю тебе все, что напишу, если что-нибудь напишу. Боже мой! Сколько образов, выжитых, созданных мною вновь, погибнет, угаснет в моей голове или отравой в крови разольется! Да, если нельзя будет писать, я погибну. Лучше пятнадцать лет заключения и перо в руках!..
Но не тужи, ради Бога, не тужи обо мне! Знай, что я не уныл, помни, что надежда меня не покинула. Через четыре года будет облегчение судьбы. Я буду рядовой — это уже не арестант, и имей в виду, что когда-нибудь я тебя обниму. Ведь был же я сегодня у смерти три четверти часа, прожил с этой мыслию, был у последнего мгновения и теперь еще раз живу!..
Что-то ты делаешь? Что-то ты думал сегодня? Знаешь ли ты об нас? Как сегодня было холодно!
Ах, кабы мое письмо поскорее дошло до тебя. Иначе я месяца четыре буду без вести об тебе. Я видел пакеты, в которых ты присылал в последние два месяца деньги; адрес был написан твоей рукой, и я радовался, что ты был здоров.
Как оглянусь на прошлое, да подумаю, сколько даром потрачено времени, сколько его пропало в заблуждениях, в ошибках, в праздности, в неуменье жить; как не дорожил я им, сколько раз я грешил против сердца моего и духа, — так кровью обливается сердце мое. Жизнь — дар, жизнь — счастье, каждая минута могла быть веком счастья. Si jeunesse savait! Теперь, переменяя жизнь, перерождаюсь в новую форму. Брат! Клянусь тебе, что я не потеряю надежду и сохраню дух мой и сердце в чистоте…
Прощай, прощай, брат! Когда-то я тебе еще напишу! Получишь от меня сколько возможно подробнейший отчет о моем путешествии. Кабы только сохранить здоровье, а там и все хорошо!
Ну, прощай, прощай, брат! Крепко обнимаю тебя, крепко целую. Помни меня без боли в сердце. Не печалься, пожалуйста, не печалься обо мне! В следующем же письме напишу тебе, каково мне жить. Помни же, что я говорил тебе: рассчитай свою жизнь, не трать ее, устрой свою судьбу, думай о детях. — Ох, когда бы, когда бы тебя увидать!..»
Между тем Михаил Михайлович, одержимый столь же отчаянным желанием видеть брата, бегал по начальству и умолял о дозволении свидания. Прямого запрещения от царя допустить свидание осужденных с родственниками не было. Но не было также и разрешения. В конце концов комендант Петропавловской крепости генерал Набоков махнул рукой и позволил.
Вечером 24 декабря Михаил Михайлович явился к дежурному плац-майору. Его провели в большую комнату в первом этаже комендантского дома и велели подождать. Прошло около получаса. Наконец дверь отворилась, за нею брякнули ружейные приклады — и в сопровождении офицера вошел Федор Михайлович. На нем было дорожное арестантское платье — полушубок и валенки.
— Брат!
Они обнялись. Старший чуть не плакал. Младший был спокоен. Федор первым делом стал расспрашивать Михаила, как перенес тот свое заключение, о жене, о детях, об их здоровье и занятиях.
— Пиши ко мне чаще, — просил Федор Михайлович, — распространяйся в каждом письме о семейных подробностях, о мелочах, не забудь этого — это даст мне надежду на жизнь. Если б ты знал, как оживляли меня здесь, в каземате, твои письма!..
В глазах у Михаила стояли слезы, губы его дрожали. Федор утешал его: