Жизнь Кольцова
Шрифт:
– Ох, уж вам ли, судари мои, – сказал Селивановский, – вам ли жалиться на скудость публичных мнений! Сейчас, я чай, одних журналов десятка полтора развелось, да альманахи, да газеты… И ведь все судят!
– И всяк по-своему, – подхватил Белинский.
– А судьи кто? – вдруг спросил Мочалов. —
За древностию летК свободной жизни их вражда непримирима,Сужденья черпают из забытых газетВремен очаковских и покоренья Крыма;Всегда готовые к журьбе,Поют все песнь одну и ту же,Не замечая об себе:Что старее, то – хуже…Кольцов с удивлением слушал Мочалова. В Петербурге у Панаевых он познакомился со знаменитым Каратыгиным. Тот в этом месте грибоедовской комедии начинал кричать и так весь монолог и вел на крике. Еще тогда Иван Иваныч шепнул Кольцову: «Что ж он орет так, экая дубина! Это даже и неприлично по отношению к старику-то, к Фамусову!»
Мочалов не кричал. Наоборот, подчеркнуто учтиво, но с затаенной иронией и желчью делал он свои убийственные замечания. И лишь в том месте монолога, где Чацкий говорит:
Теперь пускай из нас один, —Из молодых людей, найдется – враг исканий,Не требуя ни мест, ни повышенья в чин,В науки он вперит ум, алчущий познаний! —он, увлекшись, несколько повысил голос, но, словно увидев перед собой Скалозуба и Фамусова, не понимавших его и не сочувствовавших ему, снова сдержал свой пыл и, пожимая плечами, закончил все с той же иронической улыбкой:
Они тотчас: разбой! пожар!И прослывешь у них мечтателем, опасным!!Слуги хотели убрать со стола, но хозяин замахал на них руками, и они отошли к двери и стали там, слушая Мочалова. А он уже читал свое любимое:
Не бил барабан перед смутным полком,Когда мы вождя хоронили,И труп не с ружейным прощальным огнемМы в недра земли опустили…Он скрестил на груди руки и поднял скорбное лицо. Стихи звучали торжественно и печально. Все сидели не шевелясь.
О нет, не коснется в таинственном снеДо храброго дума печали!Твой одр одинокий в чужой сторонеРодимые руки постлали…В голосе его послышались рыданья, в страдальческом изломе поднялись брови, глаза наполнились слезами.
Он кончил, сел в изнеможении на стул и молча дрожащими руками налил себе вина.
6
После чтения Белинский сразу ушел домой. Хозяева пытались его удержать, но он решительно взялся за шляпу.
– Помилуйте! Да я и так сегодня весь день бездельничаю!
Стало тихо. Варламов в гостиной наигрывал какую-то печальную мелодию. Мочалов пил вино. Его лицо поражало болезненной бледностью, странной усмешкой кривились красивые губы.
Хозяева попробовали завязать разговор, однако он не получился; всех охватило чувство неловкости и напряженности. Кольцов пожалел, что остался, и решил незаметно уйти. В сенях его догнал Мочалов:
– Подождите, идемте вместе…
На улице накрапывал дождь.
– Экая весна мокрая, – заметил Кольцов.
– Да что ж мокрая, коли душа горит, – отрывисто засмеялся Мочалов. – Знаете что? Зайдем, выпьем чаю. Вот тут трактир есть порядочный… А? Зайдем?
В трактире его встретили почтительно, как старого знакомого. Слуга с поклонами провел в отдельную комнату и стал у двери, дожидаясь заказа.
– Вина! – приказал Мочалов. – Знаешь, какого.
– Как не знать-с! – расплылся половой. – А что, сударь, Ромашку не прикажете ль позвать?
– Потом, – махнул рукой Мочалов.
«Забыл, видно, про чай-то», – подумал Кольцов.
– Знаете ли вы, – разливая по стаканам вино, сказал Мочалов, – как я вам завидую?
– Мне? – смутился Кольцов. – Да почему же? Вы, Павел Степаныч, наверно, в шутку это…
– Какое в шутку! – Мочалов жадно выпил вино. – Я вам объясню сейчас…
Он замолчал, задумался. Все та же неопределенная, странная усмешка тронула его губы.
– Вот, мой друг, говорят: Мочалов велик, Мочалов потрясает сердца людей… Мочалова видят на сверкающей огнями сцене вдохновенного, пламенного. А кто знает его в тоске, в одиночестве? Я ведь, друг мой, и пьяный напьюсь, так в трактире толпа собирается: Мочалов пьян! Это вроде дарового представления, что ли…
Кольцов пристально поглядел на Мочалова. Тот нахмурился.
– Вот ты сейчас смотришь, – неожиданно перешел на «ты», – смотришь и думаешь: зачем он мне это говорит?
– Нет, – сказал Алексей. – Я не об том думаю… Нет страшнее демона одиночества, и коли вы, Павел Степаныч, испытали, так я понимаю это. Я сам…
– Друг ты мой! – воскликнул Мочалов. – Я как давеча глянул в твои глаза – ведь в первый раз тебя увидел! – так сразу и сказал себе: вот брат твой!
Он снова взялся за бутылку.
– Так о чем бишь я… – наморщил лоб. – Ты это хорошо сказал: демоны одиночества… Что им до того, что Мочалов час назад заставлял людей плакать! А может, это возмездие? В темной каморке обступят тебя тени сомнений, тоска схватит за горло, и вот ты, волшебник, гений, ты… плачешь. И вот тут-то, – зашептал таинственно, – тут-то, брат, и оказывается, что Мочалов беспомощен, как птенец, упавший из гнезда… Он одинок! И ему одно остается: либо петлю на шею, либо…
Мочалов отвернулся и выпил вино. В кабинет заглянул половой.
– Павел Степаныч, Ромашка спрашивает, песни будете слушать?
– Ладно, пусть придут, – кивнул Мочалов. – Так вот, Алеша… сказал я: завидую тебе. Никому никогда не признавался, а тебе признаюсь. В страшные минуты разлада с жизнью руки тянутся к перу… И что же? Серые, дряблые строчки ползут, как черви. Стих тяжелый, путаный, тянется, тянется – и нет уж ни огня, ни страсти. Сердце остыло. А ты…
Он не договорил. Со смехом и шумом, позванивая гитарами, в кабинет ввалились цыгане. Красивый молодой цыган в алой рубахе и в черном, с дутыми серебряными пуговицами жилете поклонился так, что длинные волосы упали на лоб и закрыли лицо.
– Здравствуй, Роман! – сказал Мочалов. – А где ж Дунюшка?
– Сердечко мое! – бренча монистами, поклонилась одна из цыганок. – Не признал свою Дунюшку?
Слуги внесли стулья, цыгане расселись вдоль стен. Роман взмахнул гитарой, топнул, и четверо гитаристов ударили по струнам.
Эх, еще раз последний да поцалуйСвоей цыганке, сердце подари, —низким, как гитарная струна, голосом запела Дуня.
Звенели гитары с красными и черными бантами на грифах. Роман, притопывая ногой, ходил перед сидящими хористами; хриплыми гортанными голосами женщины подхватывали припев: