Жизнь Лаврентия Серякова
Шрифт:
С явным пренебрежением завернув вновь в бумагу, мастер отложил полено в сторону, на подоконник. Но потом поднял глаза на Серякова, улыбнулся и похлопал его по погону:
— Ну-ну, ничего, не отчаивайтесь! Вы сами хотели гравировать или кто посылал?
— Сам… Пробовал уже на другом дереве, на простом, да оно колется.
Немец кивнул головой:
— Конечно, конечно… Но мы сделаем так. У меня есть готовые дощечки, я их вам даю штук пять. А вы оставите свое дерево, как бы в залог. Я беру за дощечку двадцать копеек. Вы заплатили два рубля, я вам даю товару на рубль. В большом ли вы проигрыше? Вот задачка для мои дети-школьники, ха-ха! Но ответ мы увидим только в далекое будущее, если продолжите гравировать и ходить ко мне. Может, окажется почти квит. Я подпишу на дерево ваше имя и дам природе просушивать постепенно. В моем деле никакую сушилку не применяют. И тогда-то скажу вам, какая вышла польза. Согласны?
За дверью Лаврентий остановился, чтоб рассмотреть получше дощечки. Вот как оно делается! На основу из простой березы была наклеена в виде второго слоя тщательно выглаженная пластинка золотисто-коричневого бука.
Дома Серякова ждали за накрытым столом матушка и Антонов, но даже им он не сказал, где и зачем, был.
«Кто его знает, может, ничего у меня ещё и не выйдет, попробую и брошу», — думал он, стыдясь своей скрытности.
Как только гость ушел и матушка убрала со стола, он засел за работу. Начал с того же рисунка и медленно-медленно — бук оказался удивительно твердым, но и ровным, без волокон, — обвел фигурку часового углубленным фоном. Время летело незаметно. Лаврентий вырезал кое-какие детали на самой фигурке — складки шинели, ремни ранца, герб на каске. Только на другой день, после департамента, окончил часового и взялся за будку. Уже при свече была готова его первая гравюра.
Все ближайшие вечера, благо переписки не случилось, он не заходил к Антонову, не читал, не играл на гитаре, а только резал и резал. Не спеша, тщательно прорабатывал сначала рисунок на бумаге, определял толщину каждого штриха, потом, чтоб проверить себя, перерисовывал еще раз на другой бумажке, зачернив все, что предстояло выбрать, так что получалось белое изображение на темном фоне. Наконец накалывал основной контур булавкой через левую сторону на дощечку и, дорисовав мелочи, в этом как бы зеркальном изображении начинал резать. Все мысли его, все душевные силы были поглощены тем, чтобы сделать рисунки предельно лаконичными, но сохраняющими все нужное, постичь и усвоить особенности этого нового для него искусства.
Так появились за две недели еще три гравюрки. Сначала петух и две курицы у забора — то, что видел ежедневно, подметая двор; потом — срисованная с натуры за окном извозчичья, запряженная в дрожки лошадь пьет из колоды. Наконец, само окно — переплет рамы, отдернутая вбок коленкоровая занавеска, а на подоконнике — горшок с цветком и бутылка уксуса. Здесь попытался передать блики света на стенках разных по материалу и форме сосудов.
Несколько раз Лаврентий жестоко порезался, когда нож соскальзывал с дощечки. Делал перевязку, обдумывал более правильное положение пальцев при работе и продолжал дальше.
Марфу Емельяновну тревожила эта окровавленная повязка и, пожалуй, еще больше тот азарт, с которым предался он новому занятию, засиживаясь до полуночи. А ведь спать-то когда же? Изведется совсем. Но на ее робкие замечания Лаврентий отмалчивался и, вскакивая в четыре часа, бодро брался за метлу, потом, перед уходом в департамент, пошучивая, бинтовал руку чистой тряпочкой, а возвратившись и наскоро пообедав, вновь садился за свои дощечки.
Каждую готовую работу он тщательно мазал тушью и по многу раз оттискивал на бумаге, чтоб, рассмотрев самому, показать с некоторым торжеством матушке. Она видела, что получаются занятные картинки, и вправду похожие на те, что печатают в книжках. Радовалась удовольствию, которое эта работа доставляла Лавреше, поверила, когда сказал, что за такие дощечки, может, когда-нибудь станут платить больше, чем за переписку. Но все же очень хотела бы слышать чье-нибудь постороннее мнение, прежде всего Антонова, которого уважала за трезвую рассудительность. Что она, малограмотная, понимает? А он человек бывалый, столичный, всякого насмотрелся.
Но, когда заикнулась об этом сыну, он попросил, чтоб подождала говорить Антонову еще с неделю, пока не кончит. Перед приходом своего друга, утром, в воскресенье, Лаврентий тщательно убрал все рисунки и доски, а на вопрос гостя о руке соврал, не сморгнув, что, мол, порезался, обстругивая наметельник.
В субботу, через две недели после начала работы, Серяков сходил в типографию Главного штаба и, набравшись смелости, попросил оттиснуть прессом на хорошей бумаге свои картинки. Получилось так красиво, что и по дороге и дома вместе с матушкой он не мог на них насмотреться. А на другой день они оба едва дождались Антонова.
Старый писарь внимательно все выслушал, сравнил оттиски с листком из иностранной книги и решительно похвалил работу Серякова:
— Занятие отличное, и у тебя пойдет, как ты рисовать мастер. Вот буду на днях у Крашенинникова, попрошу — пусть-ка рекомендует тем, кто к книжкам картинки заказывает.
— А кто ж таков Крашенинников? — спросила Марфа Емельяновна.
— Давний знакомец мой, еще у Ивана Андреевича Крылова, царство небесное покойному, часто его встречал. Он Крылову книги откуда-то нашивал, а теперь старшим приказчиком в лавке у Смирдина служит. У него, поди, писателей много знакомых.
— Так вы думаете, Архип Антоныч, не зря Лавреша ночами сидит?
— По мне, пускай сидит, коли так прихватило, — улыбаясь, ответил Антонов. — Другой, Марфа Емельяновна, молодой парень, раз нет заказов на работу, что б делать стал? Сидел бы да на гитаре трынь да трынь. А то по трактирам пошел бы с товарищами. А этот, видите, бумажку для всех ненужную подобрал, и от нее что у него вышло. Мне бы, к примеру, такое и в голову не взошло. Поглядел бы, да и бросил, как петух с жемчужным зерном.
Серяков чувствовал себя окрыленным: ведь такой человек, как Крашенинников, о котором слыхивал и раньше от Антонова, может рассказать о нем кому угодно из писателей. Только бы справиться тогда с гравюрами…
В ближайшие дни он все ждал, не будет ли известий от Крашенинникова. Наконец спросил Антонова, не слыхать ли чего о заказе. Но тот ответил:
— Экой ты скорый! Жди. Обещался, записал для памяти. Через месяц позовут меня опять книги ихние поверять, в другой раз напомню.
Месяц! Легко сказать! У Лаврентия так и чесались руки резать и резать.
Но тут пришли один за другим хорошие заказы на переписку — за страницу по десять копеек, притом спешные, — и думать о «художестве» стало некогда.
Майор из пажеского корпуса дал переписать учебник по фехтованию с приятной добавкой за особую плату — перерисовать двенадцать позиций боя на рапирах из немецкой книжки.
Потом переписывал доклад какого-то чиновника генерал-губернатору о мостовых и освещении Петербурга. Текст был пересыпан цифрами, таблицами. Серяков узнал, что всех фонарей в городе 4300 штук, в какие часы в разное время года их должны зажигать и гасить, что на стекла в них, тряпки для протирания, починку и окраску ежегодно отпускают 25 тысяч рублей, а на горящее в них масло — 161 тысячу.
Это место доклада он прочел матушке, и они вместе посмеялись. Даже она, недавно приехавшая в Петербург, знала, что навряд ли половина этого конопляного масла сгорает в фонарях: значит, другую съедают фонарщики с кашей. Вот и выходит, что съедают они на 80 тысяч в год. И тут же, в следующих строках, говорилось, что фонарщиков-то всего 320 человек, по двое на каждые 25 фонарей, что обязанность их — «рачительно наблюдать, дабы вверенные их попечению фонари ясно горели всю ночь». Значит, сосчитал Лаврентий, на каждого приходится в год масла на 250 рублей. Недаром, говорят, они полицейским будочникам, чтоб пускали переночевать, пока фонари без присмотра гаснут, немалую часть этого масла отдают. Где уж одному столько съесть! Ведь это выходит пудов двести на человека.