Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Первая мука минула.

Се вторая мука. В дрожках извозчичьих Есенин по Москве ехал стоймя, за меня, сидячего, одной рукой держась, а другой шляпой проходящим махал и всякие срамные слова орал, покуль не подъехали мы к огромадному дому с вырванными с петель деревянными воротами.

На седьмом этаже есенинский рай: темный нужник с грудами битых винных бутылок, с духом вертепным по боковым покоям.

Встретили нас в нужнике девки, штук пять или шесть, все без лика женского, бессовестные. Одна, в розовых чулках и в зеленом шелковом платье, есенинской насадкой оказалась. В ее комнате страх меня объял от публичной кровати, от резинового круга под кроватью, от развешанных на окне рыбьих чехольчиков, что за ночь накопились и годными на следующую ночь оказались.

Зеленая девка стала угощать, меня – кофеем с колбасой, а Есенина – мадерой.

С дальней путины да переполоха спится крепко. Прикурнул и я, грешный, где-то в углу за ширмами. И снилась мне колокольная смерть. Будто кто-то злющий и головастый чугунным пестом в колокол ухнул (а колокол такой распрекрасный, валдайского литья, одушевленного). Рыкнул колокол от песта, аки лев, край от него в бездну низвергся, и грохот медный всю вселенную всколыбнул.

Вскочил я с постели, в костях моих трус и в ушах рык львиный, под потолком лампа горит полуночным усталым светом, и не колокол громом истекает, а у девок в номерах лютая драка, караул, матерщина и храп. Это мой песенный братец над своей половиной раскуражился. Треснул зеркало об пол, и сам голый, окровавленный, по коридору бегает, в руках по бутылке. А половина его в разодранной и залитой кровью сорочке в черном окне повисла, стекла кулаками бьет и караул ревет. Взяла меня оторопь, за окном еще шесть этажей, низринется девка, одним вонючим гробом на земле станет больше...

Подоспел мужчина, костистый и огромадный; как и Есенин, в чем мать родила, с револьвером в руках. Девку с подоконника за волосы стащил, хрястнул об пол, а по Есенину в коридоре стрелять почал. Сия моя третья мука».

Посетил Клюев и литературное кафе имажинистов «Стойло Пегаса» на Тверской, коему в «Бесовской басне» также посвящено несколько живописных строк:

«"Стойло Пегаса" унавожено изрядно. Дух на этом новом Олимпе воистину конский и заместо «Отче наш» – «Копытами в небо» песня ржется. В «Стойле» два круга, верхний и нижний. В верхнем стойка с бутылками, со снедью лошадиной: горошек зеленый, мятные катышки, лук стриженый и все, что пьяной бутылке и человеческому сраму не претит.

На досчатом помосте будка собачья с лаем, писком и верезгом – фортепьяно. По бокам зеркала – мутные лужи, где кишат и полощутся рожи, плеши и загривки – не человечье все, лошадиным паром и мылом сытое.

С полуночи до полуночи полнится верхнее стойло копытною нечистой силой. Гниющие девки с бульваров и при них кавалеры от 13-ти лет и до проседи песьей. Старухи с внучатами, гимназисты с papa. Червонец за внучку, за мальчика два.

В кругу преисподнем, где конские ядра и с мясом прилавки (грудинка девичья, мальченков филей), где череп ослиный на шее крахмальной – владыка подпольный – законы блюдет, как сифилис старый за персики выдать, за розовый куст – гробовую труху, там бедный Есенин гнусавит стихами, рязанское злато за гной продает».

Сохранились и суждения тех самых «бессовестных девок», которых едко описал Николай Алексеевич. «К<люев>, живя с нами, – вспоминает, например, А.Г. Назарова, – словно не видел ни болезненного состояния С<ергея> А<лександровича> ни нашей «хозяйственной экономии» – ел вволю, приводя в ужас меня и Г<алю>, ходил обедать в «Стойло» и тихо, как дьячок великим постом что-то читает в церкви, – соболезновал о России, о поэзии, о прочих вещах, погубленных большевиками и евреями. Говорилось это не прямо, а тонко и умно, т<ак> ч<то> он, невинный страдалец, как будто и не говорил ничего. Его слащавая физиономия, сладенький голосок, какие-то мокрые, взасос, поцелуи рук – и бесконечное самолюбование рядом с жалобами – все это восстановило нас против него и заставило критически относиться к нему».

Дадим слово и Галине Бениславской, попутно заметив, что от влюбленной женщины (в декабре 1926 года она покончит с собой на могиле Есенина) нельзя требовать беспристрастных оценок, как нельзя их ожидать и от самого Клюева в отношении женского есенинского окружения.

«С Клюевым я встречалась в течение двух-трех месяцев, самое большее. Хитер, одна сплошная хитрость. Но вместе с тем настолько сплошная, что даже и за этот срок (правда, с помощью Кати) мы его раскусили».

Хитрость Клюева, насколько можно понять, заключалась в том, что он постоянно «нашептывал» Есенину мысль, будто во всем, что происходит в России, «виноваты жиды». «И Клюев с его иезуитской тонкостью, – сказано у Бениславской, – преподнес Е<сенину> пилюлю с «жидами» (ссылаясь на то, что его мол, Клюева, они тоже загубили). От Клычковых С<ергей> А<лександрович> не принял, а от Клюева взял и проглотил, и опомнился только после санатория, когда, оставшись один, мог разобраться во всей этой истории. Клюев хорошо учел момент и результаты своего плана и, кроме того, то мутное состояние С<ергея> А<лександровича>, когда лишь сумей поднести, а остальное как по маслу пойдет. Старое, из деревни царской России, воспоминание о «жидах», личная обида и неумение разобраться в том, «чья вина» («и ничья непонятна вина»* [Строка из первоначального варианта стихотворения Есенина «Снова пьют здесь, дерутся и плачут...» (1922).]), торгашеская Америка с ее коммерсантами («евреи и там»). Добавил Клюев еще историю о себе: «Жиды не дают печататься, посадили в тюрьму». <...> Я несколько раз входила в комнату во время таинственных нашептываний Клюева, но, конечно, при мне Клюев сейчас же смолкал».

Антисемитские настроения новокрестьянских писателей (Клюева, Есенина, Клычкова, Пимена Карпова) совершенно бесспорны. И все же представляется, что Николай Клюев в данном случае не столько делился с Есениным «наболевшим», сколько вел борьбу за его ранимую, надломленную душу, пытался оторвать своего любимца от Бениславской и других.

Истины ради, следует сказать, что Бениславская не была предубеждена против Клюева; в своих воспоминаниях она отдает ему должное. «Сначала я и Аня Назарова были очарованы Клюевым, – пишет она. – Почва была подготовлена С<ергеем> А<лександровичем>, а Клюев завоевал нас своим необычным говором, меткими, чисто народными выражениями, своеобразной мудростью и чтением стихов, хотя и чуждых внутренне, но очень сильных. <...> Мы сидели и слушали его, почти буквально развесив уши. А стихи читал он хорошо. Вместо обычного слащавого, тоненького, почти бабьего разговорного тембра, стихи он читал каким-то пророческим «трубным», как я называла, «гласом». Читал с пафосом, но это гармонировало с голосом и содержанием. Его чтение я, вероятно, и сейчас слушала бы так же, как и тогда».

Но затем, продолжает Бениславская, она убедилась, что Клюев оказался «отвратительным». «Ханжество, жадность, зависть, подлость, обжорство, животное себялюбие и обуславливаемые всем этим лицемерие и хитрость – вот нравственный облик, вот сущность этого когда-то крупного поэта».

Конечно, и Бениславская, движимая чувством к Есенину, сгущает краски (точно так же, как и Клюев в «Бесовской басне»). Клюев был человек «многомерный», и разные люди воспринимали его по-разному, в зависимости от того, какой стороной своей богатой натуры он оборачивался к ним.

Рассказ о московской осени 1923 года будет неполон, если не упомянуть о знакомстве Клюева с Айседорой Дункан, которую он не раз навещал и чьим гостеприимством пользовался. «Я ей нравлюсь и гощу у нее по-царски», – писал Клюев Архипову 2 ноября. Дункан же, по-видимому, очарованная Клюевым, подарила ему свою фотографию с надписью. Клюев и позже сохранял о Дункан добрую память. Утверждение В.А. Мануйлова (в его воспоминаниях о Клюеве), что «Клюев терпеть не мог эту несчастную и удивительную женщину, называя ее блудницей, дьяволицей, которая "погубила Сереженьку"», представляется весьма сомнительным.

В ноябре 1923 года (Клюев уже вернулся из Москвы) петроградский Госиздат выпускает книжку «Ленин», состоящую из разделов «Багряный лев» и «Огненный лик». Первый раздел образовали десять стихотворений цикла «Ленин»; второй – революционные стихотворения Клюева. Без промедления откликнулся на эту книгу П.Н. Медведев. «Величанием Революции, крестьянским молебном ей» назвал критик новый клюевский сборник, отметив при этом «чрезмерный метафоризм», «торжественный величавый словарь» и «одический высокий стиль»: «Перед нами – зачатки оды нового времени, кимвал бряцающий современности».

Много лет спустя, в одном из «гнезд» своей финальной поэмы «Песнь о Великой Матери», Клюев со стыдом и горечью вспомнит об этой книжке и – отречется от нее такими словами:

Увы... волшебный журавель

Издох в октябрьскую метель!

Его лодыжкою в запал

Я книжку «Ленин» намарал,

В ней мошкара и жуть болота.

От птичьей желчи и помета

Слезами отмываюсь я,

И не сковать по мне гвоздя,

Чтобы повесить стыд на двери!..

В художнике, как в лицемере,

Поделиться с друзьями: