ЖАНРЫ

Жизнь Николая Лескова
Шрифт:

И он уехал на практику. Прочитав хорошо опередившее меня письмо к нему отца от памятного мне 31 августа, я, несмотря на усталость, долго не мог заснуть.

Петербургские письма в Киеве всегда читались с исключительным вниманием и даже волнениями. Сперва читал единолично тот, кому они были писаны, затем в столовой, после вечерней закуски, — во всеуслышание. Тут шла уже обобществленная их проработка, после чего письмо клалось на мраморный подзеркальник камина в хозяйском кабинете, дабы желающий мог его перечитать и пообдумать на полной свободе в одиночном порядке. Таков был давний обычай.

Чего только не было в письме, являвшемся как бы напутственным представлением меня людям, заботам которых я поручался:

“…Лично я от него [то есть от меня. — А. Л.] ничего хорошего не ожидаю и, наоборот, считаю его способным на все дурное, к чему может прийти человек без характера… Дальнейшее потворство поведет его к косности в поганых привычках и повадках его характера, как две капли воды напоминающего того, кому не годились ни привольная Украина, ни Киев, ни Петербург, ни Ташкент [то есть покойного Василия Семеновича. — А. Л.]… Более я ничего не хочу знать о нем [обо мне. — А. Л.] и по угнетающему меня невыносимому расстройству душевному — даже не могу сносить ни его вида, ни известий о нем, кроме самых неизбежных” [Арх. А. Н. Лескова.].

Но слышать, вернее слушать, обо мне выдалось негаданно скоро, много, тревожно и даже уязвительно.

— Прочел? — спросил меня Алексей Семенович за обедом.

— Прочел! Не пойму только, дядя, как это вы решились пустить к себе в дом человека с таким “волчьим паспортом”, способного на все дурное, возможно вплоть до кражи столовых ложек, — выпалил я, глубоко задетый.

— Ладно, ладно, не впадай и ты в печеночный тон. Я вот после обеда прикорну, а потом мы с тобою поедем в новые Михельсоновские бани. Таких, пожалуй, и в Петербурге у вас нет. Великолепные.

Обед прошел и кончился все еще в настроении какой-то общей нерешительности, подавленности. Алексей Семенович пошел в кабинет вздремнуть на свежезастланной уже своей докторской “досадной укушетке”, остальные разошлись по обширной квартире и уютным флигелькам. Клотильда Даниловна спустилась к повару, лакей Степан убирал со стола.

— Дронушка, — обратилась ко мне бабушка, — пройдем в гостиную, хочется потолковать с тобой.

Мы прошли темную залу и расположились в глухой, заставленной мягкой мебелью, отдаленной комнате, слабо освещавшейся рожком уличного газового фонаря.

— Ну вот… Тут нас никто не услышит, — начала, опираясь на ручку глубокого кресла, Марья Петровна. — Скажи мне, дорогой мой единственный внук, на чем у вас с отцом такой разлад пошел? Разреши ты мне измучившие меня сомнения, страхи. Конечно, я читала письма Николая, но ведь, сам знаешь, он человек слишком горячий, не разберешь, сколько в нем правды, а сколько его больного воображения. В чем же дело, объясни…

— Ах, бабушка, всего не расскажешь, да и не радость… Тяжело с отцом, да еще с глазу на глаз вдвоем. Я ведь очень долго прятался с этим, — впервые в жизни вырвалось у меня полупризнание.

— Ну, да этого кто не знает! Сызмала такой. Но сейчас-то что у вас стряслось?

— Сейчас? Не скрою, весной оплошал, а осенью поправился. Надо бы или похлопотать немножко, чтоб определить меня куда-нибудь, или год переждать. А он — в солдаты.

— А как сам и вовсе не учился, забыл, — начиная нервно постукивать концами пальцев по ручке кресла, медленно, точно перебирая в памяти далекое прошлое, проговорила бабушка. — Вот у Марии Мартыновны Саша ее дальше третьего класса не пошел. Не гонит же она его из дома!

Она поднялась, подошла к самому окну и застыла у него.

— А какие же негодяйства-то за тобой нетерпимые такие? Говори все своей бабке, со мной и умрет. Не таись!

— Какие?.. Любил читать, поленивался, школьничал, изводил нелюбимого корпусного воспитателя, танцевал с барышнями да с писательскими женами в Пушкинском кружке, а отец не терпит этого, говорит — я в твои годы…

Но тут Марья Петровна быстро перебила меня:

— Он… — изменившимся голосом начала она и в явном колебании запнулась, — это верно… он в твои годы не танцевал, нет! Он в Киеве, на Андреевском спуске, дрался с саперными юнкерами, — вырвалось, наконец, залпом у старухи.

Обессилев, тяжело дыша, она опустилась на ближайший стул. Я бросился в столовую за водой, которой она жадно отпила несколько глотков и, обняв меня, расплакалась.

С этого дня уже точно плотину размыло — заговорили все: и моя мать, и Клотильда Даниловна, и весь дом. Алексей Семенович не знал, как унять или хотя бы умерить стихийное негодование женщин.

Мать моя через несколько дней уезжает в Петербург с дочерью Верой, учащейся там у Д. М. Леоновой пению и сценическому искусству. Меня начинает морить и клонить ко сну, сопровождающемуся жаркими, густыми, бредовыми сновидениями. Явно заболеваю, но недуг еще неясен.

23 сентября Николай Семенович получает письмо от Алексея Семеновича, во многом не разделившего приговоров и суждений своего старшего брата.

“…Я не из тех людей, — отвечает последний в тот же день, — которых надо утешать и которым горе их можно представить так и иначе. Я ничего этого не прошу и ничего не ожидаю. Какая бы слава его ни ожидала — друга у меня нет и не будет, — я живу и умру одиноким. Вот что сделано его невинным “легкомыслием”… Это немножко тяжело и больно и можно чувствовать не “желчное раздражение” — свойство ничтожное, но и настоящий гнев — являющийся последствием горькой обиды и легкомысленно попранных серьезнейших отношений” [Арх. А. Н. Лескова.].

“Пря” разгоралась.

Серьезность моего заболевания еще не определилась. Спячка моя сменяется беспамятством. Родятся опасения. Меня переносят в большую, не сданную еще квартиру над квартирой Лесковых. Заботливый Алексей Семенович ставит на ноги весь медицинский Киев вплоть до знаменитого Ф. Ф. Меринга, сотрудника славного Н. И. Пирогова. Я недвижим. Осмотрев меня и подробно расспросив о предшествовавших заболеванию обстоятельствах, Меринг определяет: зараза в поезде, пятнистый тиф, тяжелая форма, медлить нельзя, необходимо вызвать отца. Все это говорится негромко у моей постели. К удивлению всех стоящих тут врачей, синие губы замертво лежащего в бессознательном состоянии больного с чрезвычайным усилием произносят:

— Не надо… не надо…

Так передала мне после присутствовавшая при этом Клотильда Даниловна. Телеграммы все-таки полетели. Одновременно во всем своем величии и красоте предстает героизм этой “простоплетной” женщины: имея трех собственных детей, она ни минуты не подумала сбыть с рук, хотя бы и в хорошую платную лечебницу, какого-то, зачем-то присланного сюда, племянника ее мужа. Нет! Она по десятку раз поднимается ко мне, сама обворачивает меня в холодные мокрые простыни, вливает мне в рот лекарства, питье, записывает биение пульса и температуру, а потом, сняв халат, бежит вниз, где умудряется выполнять все многочисленные свои обязанности по дому, обслужить всех здоровых. Ко мне приставляются фельдшер и сиделка. Я лежу в большой зале. В комнатах слева и справа поочередно открыты окна: “больше воздуха”, указал Меринг. Все выполнено, продумано, предусмотрено. Двенадцать дней без сознания. Надежды мало. В Петербург шлются угрожающие бюллетени.

Поделиться с друзьями: