Жизнь Николая Лескова
Шрифт:
Но… разделяются ли они вообще у кого-нибудь? В Лескове они были крепко свиты.
В гороховском доме, в котором родился будущий “волшебник слова”, жила и любимая им и любившая его прекраснодушная бабушка Александра (Акилина) Васильевна Алферьева, бравшая его с собой в восхитительные и полные впечатлений поездки по недальным монастырям.
“Путешествие… с елейной старушкой и с ее добродушнейшим старичком кучером Ильею Васильевичем составляло для меня вовсе годы моего детства неивысочайшее наслаждение.
Я был адъютантом старушки с самого раннего возраста. Еще шести лет я с ней отправился в первый раз в Л-скую (Ливенскую? — А. Л.) пустынь на рыжих ее кобылках и с тех пор сопровождал ее каждый раз, пока меня десяти лет отвезли в губернскую гимназию. Поездка по монастырям имела для меня очень много привлекательного… Едем, бывало, рысцой; кругом так хорошо: воздух ароматный; галки прячутся в зеленях, люди встречаются, кланяются нам, и мы им кланяемся. По лесу, бывало, идем пешком; бабушка мне рассказывает о двенадцатом годе, о можайских дворянах, о своем побеге из Москвы, о том, как гордо подходили французы, и о том, как потом безжалостно морозили и били французов. А тут постоялый двор, знакомые дворники, бабы с толстыми брюхами и с фартуками, подвязанными выше грудей, просторные выгоны, по которым можно бегать, — все это пленяло меня и имело для меня обязательную прелесть. Бабушка примется в горенке за свой туалет, а я отправляюсь под прохладный, тенистый навес к Илье Васильевичу, ложусь возле него на вязке сена и слушаю рассказ о том, как Илья возил в Орле императора Александра Павловича… Феакийцы не слушали так Одиссея, как слушал я кучера Илью Васильевича” [“Овцебык”, гл. 4, 5. — “Отечественные записки”, 1863,№ 4; Собр. соч., т. XIV, 1902–1903, с. 27.].
Жилось с бабушкой мальчику хорошо, но после рассказанной в “Автобиографической заметке” недоброй шутки с оберткой от оподельдока он, глубоко оскорбленный, покидает этот спесью напоенный, ненавистный ему “большой дом”.
Последние предгимназические годы он живет с родителями, сперва в Орле, в незатейливом доме на Третьей Дворянской, над самой речкой Орликом, а затем в купленном ими с отставкой Семена Дмитриевича именьице Панино.
В Орле ему почти ежедневно приходится видеть, как внизу, на выгоне за Орликом, по утрам муштруют солдат, а потом бьют их палками. Он потрясен и плачет [“Несмертельный Голован”, гл. 3; “Пугало”, гл. 2.].
Ни в Орле, ни в Панине нет гувернеров, гувернанток, чопорности, высокомерия богатого родства, учиняемых исподтишка наглостей заевшейся гороховской дворни. Здесь все просто, свободно, малопризорно, а с тем и весело.
Известие о предстоящем вскоре переезде из города на житье в деревню исполняет восторгом.
Надежды счастливо оправдываются. В Панине сразу же создается обширный круг знакомых из людей самых разнообразных положений и возрастов. Особенно пленителен старый мельник, дедушка Илья. Каких только тайн природы и чудесных происшествий не знает он? Тут и сказочные кикиморы, и леший, и оборотни со всеми их проделками, каверзами и проказами.
Имея уже четверть века писательства за плечами и тепло вспоминая своего негаданного друга, забавника и наставника, Лесков благодарно и убежденно восклицал:
“Лесные родники осиротели бы, если бы от них были отрешены гении, приставленные к ним народною фантазией”.
А писатели, хочется прибавить, оскудели бы в творчестве без той близости к земле и народу, в которой росло большинство из них в нашем, становящемся уже далеким, прошлом.
В числе оставшихся после Лескова набросков, частью не имевших не только конца, но и начала, оказалось, видимо довольно автобиографическое, описание любопытного происшествия, случившегося с ним в детские его годы. Отсутствующее начало явно говорило о том, что в Панине поджидали к себе Шкоттов. Маленькому Лескову с еще мельшим братом его не терпелось. Украдкой выбравшись из дома, они отправились с целью перехватить гостей впереди родительской усадьбы. Услышав вскоре за ближним пригорком движение и голоса и решив, что это подъезжают их замешкавшиеся родственники-англичане, мальчики, как начинается набросок, “кинулись бегом на гору, к роднику”.
“ — Ну вот, — думали мы, — теперь-то мы их как раз и встретим… Может быть, они припоздали, может быть, сбились с дороги проселком, где так много маленьких свертков… И тогда как мы распорядимся? Один из нас, конечно, поцелуется с тетею и вспрыгнет на козлы к ямщику, чтобы показать ему дорогу, а другой сию же секунду бросится назад к дому, чтобы скорее ставили самовар, потому что на дворе был ужасный мороз и англичане с голыми коленками должны были страшно прозябнуть.
И что же вы думаете? — наши ожидания были не совсем напрасны: по мере того как мы взбегали на горку, мы замечали в темной котловине родника какое-то движение.
Наши сельские женщины не ходили на родник ночью, потому что все они имели суеверный страх к этому месту, — и притом мы видели, что в котловине не одна или две бабы с водоносами, а что-то больше. Нам казалось, что мы видим лошадей и людей и даже слышим какой-то говор.
Признаться, мы и сами струсили, но опасение прослыть за трусов перед англичанами взяло верх над нашими оробевшими сердцами: мы схватились за руки и, поняв друг друга в молчаливом пожатии, сделали опасный шаг вперед. До слуха нашего долетали звуки тихо и робко говоривших человеческих голосов, но слова, которые мы слышали, были нам незнакомы. Родители наши не были настолько богаты, чтобы учить нас в детстве многим языкам, но у нас была своя врожденная русская сметка, и мы без всякой учености поняли, что это говорят по-английски и что люди эти не кто иные, как наши гости, которые, вероятно, не поостереглись раската и попали в котловину.
Тогда я и брат смело бросились вперед и остановились: вместо бодрых и сильных англичан, готовых каждого встретить боксом, мы увидели трех человек, которые были обернуты в жалкие лохмотья и тихо бродили вокруг дрянных санишек, на которых лежал какой-то хлам, прикрытый запорошенной снегом рогожей, и оттуда раздавался жалобный писк. Лошадь, похожая на сухой остов, обтянутый конской кожей, стояла невыпряженною в хомуте с мочальной шлеею и, дрожа от стужи, валяла в зубах клок брошенной перед нею соломы…
Мы знали, что в деревнях скот нередко страдает и падает от бескормицы, а люди погибают от стужи, и враз позабыли о своих кузенах, а бросились к этим нищим.
Один из них был высокий седой старик в изорванной бараньей шапке, другой помоложе и в картузе, а третья — женщина. Что вы тут делаете? — закричали мы.
Они нам не отвечали и продолжали по-прежнему молча ходить вокруг саней, с которых не переставал раздаваться неумолчный жалобный писк.
— Зачем вы здесь стоите? — Здесь холодно. Высокий старик остановился, поглядел на нас, двух маленьких мальчиков, и отвечал по-русски:
— Здесь очень холодно, — это правда. Мы очень озябли, мальчик.
— Чего же вы здесь ждете?
— Мы ждем!.. Мы ждем милости божией.
— Но зачем вы не спускаетесь в деревню? Она близко, — сейчас за рекой… вон, слышите, лают собаки… Вас там согреют.
— Нас!.. Нет — нас не согреют.
Я почувствовал особое усиление звука в слове “нас” и понял, что это какие-нибудь особенные дурные люди, которые сами знают, что они не стоят ничьего внимания. Я знал, что есть люди, осужденные на ссылку, на каторгу, знал и то, что эти люди оттуда иногда бегают и скрываются… Это такие и есть! — подумал я, но как мне было их очень жалко, то я сказал:
— Мне вас очень жалко. Затяните скорее хомут вашей лошади и ведите ее за нами… Мы вас проведем к риге, — там вчера сушили снопы, и в печке должно быть еще немножко тепло, — я вас спрячу и… завтра у нас праздник, и мне, наверное, подарят новый серебряный рубль… Я его принесу вам туда в ригу. Старик вынул из-за пазухи руку и, положив ее мне на голову, сказал:
— Спасибо тебе, добрый мальчик, но мы с тобой не пойдем.
— Отчего? Я вас проведу так, что вас никто не заметит, а там у печи гораздо теплее.