Жизнь - сапожок непарный : Воспоминания
Шрифт:
— Приходите! Приходите к нам! — неслось вдогонку. — Приходите к нам в гости, Тамарочка, Валечка!
Не знала Валечка, и никто не мог указать места захоронения мамы и Реночки. Неизвестно было, на каком краю света могила отца, раз он не вернулся.
Нище и ни в чем не находя себе места, я отправилась в церковь. В пятидесятом году туда стекалась масса горюющих людей. Поставила свечи за своих родных, на коленях молила высшие силы без осложнений вернуть мне сына, пощадить Колюшку, помочь обрести в жизни приют.
Хотела сердцем прикоснуться к камням моего трагического города. Любовь к нему была беспредельна. На мгновение умудрилась растянуться на ступенях Исаакиевского собора, прижаться к ним.
В юридической консультации моих страхов не поняли и ничего нового не посоветовали: «Да что вас, собственно, беспокоит? Получите жилплощадь, работу, подадите в суд, и ребенок будет ваш».
Я еще как-то пыталась пробиться в прошлое. Отправилась к прежней любимой подруге Ниночке Изенберг. Дом помнила. А лестница? С парадной? Со двора ли? Забыла. Память ничего не подбрасывала, будто прочно в свое время исключила всю прошлую жизнь.
Как и мать Давида, Нинина мать Нина Александровна вскрикнула:
— Бог мой, ты ли это, Тамара? Живая? Откуда? Ниночка не отпускала мои руки, смотрела в глаза, словно самым важным в тот миг считала влить в меня уверенность и покой. Она была больше чем подруга. Редкостное, удивительное создание, обладающее даром умиротворения.
— Выходит, вы всю войну пробыли в Ленинграде? — спрашивала я.
— От начала до конца. Сбрасывали с крыш бомбы. Тушили зажигалки. Голодали. Умирали. Но выжили. Чудом, конечно, — рассказывали они по очереди.
Соизмерять блокаду города, смерть мамы и сестры я не могла ни с чем.
— Как же страшно все блокадное! Невозможно представить!
— Что тебе сказать? — отозвалась Нина Александровна. — Не страшней, наверное, чем все твое… Спущусь в булочную, куплю к чаю твои любимые «наполеон» и «буше», — заторопилась она.
Кто-то на земле помнил названия моих любимых пирожных? От этого тоже судорога прошла по сердцу.
Как и у Давида, в их уютной квартире все было на прежних местах. Те же матовые колпаки со стеклянными воланами на настенных лампах, люстра из розового стекла над круглым столом. Белые стулья и кресла. Жардиньерки. Книжные полки. Мне представлялось, что все книги в блокаду были сожжены, все стеклянное побито. Как хорошо, что именно этот дом с иконами и книгами не разорен и напоминает о целостном мире. Вон мой любимый Владимир Соловьев в старинном издании.
— А «Семья Горбатовых»? Сохранилась? А Кржижановская?
— На месте.
— Расскажи про себя, Ниночка.
— Замужем. Но развожусь.
— Почему? Кто он?
— Химик… А почему? В двух словах не расскажешь. Он против церкви. А мы с мамочкой верим в Бога.
— Кто из прежних знакомых остался в Ленинграде?
— Лиза здесь. Кирилла-белого убили на фронте, — сообщила Ниночка. — Нюру тоже убили.
— Какую Нюру?
— Амосову. Ах да, ты же ее не знала. Это моя подруга по военной поре.
У меня было точно такое же чувство: хотелось говорить о своих северных друзьях как об общих.
— А Боря Магаршак, Илья Грановский, Ной Левин живы? — допытывалась я. — Ася Чижикова здесь?
— Не встречала. Не знаю. Видела Владимира Д. Военврач. Спрашивал о тебе… А у тебя все такие же волосы. Глаза стали другие.
Я дала себе зарок не спрашивать про Роксану и про другую — «Норд», что доносили на меня. Об этом когда-нибудь. Не сейчас, но помимо желания, с остановившимся сердцем все-таки задала вопрос:
— А Роксану встречали?
— Здесь эта страхолюдина! Здесь… — бросила не Нина, а Нина Александровна. — Так хочется спросить тебя обо всем, а боюсь притрагиваться. Вдруг причиню тебе боль? — не выдержала она.
— Спрашивайте. Не бойтесь. Сейчас болит самое-самое давнее. А все «то», что случилось после, как будто было не со мной, с кем-то.
И Нина Александровна не спросила, а с неожиданной прямолинейностью выложила:
— Да ты не думай, я к тебе в душу не лезу. Но жизнь-то сгубили! Жизни-то нет! Кто ты теперь? Ни жена. Ни мать. Ни города у тебя. Ни крыши. Институт не дали закончить. Думать о тебе — и то страх один! Представляю, как ты их ненавидишь!
— …Ненавижу? Кого?
Переспросила напрасно. Все поняла… Только, как в физическом недостатке, было бы стыдно признаться, что ненависти в тот момент не ощущала. Была еще на дне колодца. Не успела отодвинуть пережитое. Я только тайно про себя знала, отлично знала: когда выкарабкаюсь, меня охватит чувство большее, чем ненависть.
Ленинградские встречи невольно втягивали в свои люки, вовлекали в отсеченный войной и тюрьмой мир юности, бередили душу. Меня встречали запасами тепла, любви и памяти. Плакала моя тетя Мария, рылась в вещах, чтобы мне что-то подарить. Услышав мой голос по телефону, художница-опекунша Лили закричала:
— Где вы? Где? Я сейчас же схвачу такси и приеду! Или вы ко мне. Я встану перед вами на колени. Это я уговорила вас, я подтолкнула уехать тогда во Фрунзе. Я! — захлебывалась она. — Если бы вы не послушались меня, всего этого кошмара не случилось бы.
Я разубеждала:
— Случилось бы. Точно так же!
Она отказывалась это понимать.
Иные признания не только трогали до глубины души, но и что-то возвращали. Лиза, которую я нашла по адресу, данному Ниночкой, горько заплакала, то и дело вскакивая:
— Поешь! Полежи! Отдохни! Прими ванну! Сяду против тебя. Хочу на тебя насмотреться. И потом:
— Знаешь, Тома, когда начался голод, я думала об одном, только одна мысль точила мозг и душу: как добраться до Томы? Я больше ни о чем не могла думать. Даже когда нас погрузили в поезд, повезли в Биробиджан, я думала: выскочу, пересяду. Только к тебе, чтоб рядом с тобой перебыть этот ужас!
О настоящем меня спрашивали мимоходом, особенно не вникая. Жива? И слава Богу! Никто не знал, как со мной обходиться, каким образом следует осваивать мои арест и лагерь. Еще не остывшие от своего военного несчастья, люди чему-то сочувствовали, но тяготели к выздоровлению, а не к болезни.
Мне оставалось отвезти письмо сестре интинского пианиста. Времени было в обрез. Днем я ее дома не застала. Вторично мы с Валечкой приехали к ней в одиннадцать часов вечера. Дверь открыла соседка:
— М-ль? Вон та комната, третья по коридору.
Я постучала. Молчание. Еще. И еще. И еще раз. Не отвечали. Тогда — в последний. За дверью взорвался женский голос:
— Совесть у вас есть? Что вы лезете в дом, когда люди спят? Нахальство!
— Простите, — пыталась я оправдаться, — я приходила днем. Мне нужно вас на одну минуту.