Жизнь - сапожок непарный : Воспоминания
Шрифт:
Дружба же с Матвеем Ильичом не прерывалась и тогда, когда мое местопребывание изменилось. Мы переписывались. В одном из писем он поделился: встретил хорошую женщину, привязался к ней, был счастлив. Недолго… Освобождения из лагеря Матвей Ильич, как и доктор Широчинский, не дождался. Умер на Урдомской колонне.
Женщина, о которой он писал, оказалась действительно славной. Она похоронила Матвея Ильича возле колонны на высоком холме. Когда бы я потом ни проезжала эти места — днем ли, ночью ли, — как на пост подходила к вагонному окну, пытаясь разглядеть крест и могилу внимательного человека.
Наступила зима. Легкий и сухой, прокаленный где-то в вышине стужей снежок сменили сырые пышные хлопья. Снег все падал и падал, будто возымел намерение засыпать и лагерные постройки, и все живое. Утром, чтобы вернуть обозначение дорожкам, ведущим от барака к бараку, работали все скопом. Сугробы образовывались выше человеческого роста. Снежные коридоры перекрывали вид колючих заграждений, в них уютно глохли людские голоса.
Было ясное солнечное утро. Выйдя с летучки, доктор Петцгольд бросил в меня тугим комком снега, я — в Лену, с которой подружилась после знакомства в аптеке, затем все вместе — в медбрата из шестого корпуса Симона.
Вышедшему за нами Филиппу Яковлевичу как вольнонаемному начальнику принять участие в общем бое снежками было не к лицу. Он остановился и взглядом, полыхавшим от возмущения, повелел мне немедленно прекратить игру.
Оживление в этих случаях исчезало. Я постоянно спотыкалась о свое душевное неблагополучие. В отношении Филиппа Яковлевича ко мне, правда, многое изменилось. Почувствовав мое внутреннее сопротивление, он, желая вернуть доверие, держался ровно, даже обходительно. Но взгляд его и при этом неизменно выражал некую сверхнаполненность чувств, едва ли не обожание. Все это походило на осаду и держало в напряжении. Перенасыщенная атмосфера сковывала.
И все же я в одиночку, про себя, переживала тогда счастье возрождения. Я находилась в нормальной языковой среде. Труд был человеческим. Голод не томил. Общежитие медсестер всего на восемь коек, белый халат, полученный для работы, достаток воды и кусочек мыла возле умывальника, которым в любую минуту можно было намылить руки, не переставали радовать. Все, что я видела и слышала, воспринималось ярко и сильно. В барачной печи трещали дрова, за окном — мороз. В огне и холоде была жизнь. Никогда ранее я не видела, чтобы сумерки были такими синими, а серые рассветы так затаенно и дразняще обещали день, хлеб и жизнь. Под небольшой горой мимо колонны осиливали дорогу поезда. Их натужные гудки возвещали о том, что они одолевают пространство. Ощущая себя площадью, снятой внаем Жизнью, где она сама себе была главой и творцом, я не могла поладить со взволнованностью и тоской.
На лазаретной Урдомской колонне завязалось не одно знакомство, перешедшее затем в дружбу, сумевшую выдержать все, что случилось потом.
По вечерам на колонне кто-то играл на скрипке.
— Кто это играет?
— Симон, медбрат из шестого корпуса.
— Он музыкант?
— Нет. Журналист, Москвич. Убежденный холостяк.
— А скрипка откуда?
— Друзья прислали.
Симон был человеком ироническим. Сам про себя говорил: «Знаю, что показательно некрасив, но уж поверьте на слово: неглуп, право», — ив глазах появлялись смешинки.
У него-то, как когда-то у Наташи, и возникла однажды идея «сбить» концерт. Он пришел ко мне во время дежурства.
— Капа Догадаева станцует испанский танец. Я буду играть на скрипке. Павел Иванович — на ложках. Из-за зоны обещали на вечер принести баян, на нем сыграет Сергей. А вы?
— А я ничего не умею.
— Прочтите какую-нибудь басню. Ну, пожалуйста.
После концерта на «Светике» — боялась. Уговоры были долгими.
— Хорошо. Попробую.
Только однажды, в Беловодске, я прочла рассказ Е. Кононенко «Жена». Та женщина из рассказа, бросившаяся к искалеченному мужу, видно, чего-то не докричала во мне. Газетной вырезки с текстом не было. При обыске вохровцы уничтожили ее. Выручила память. Трусила я перед концертом невероятно.
Вся из взорванных и разлетевшихся в разные стороны частей почувствовала себя на сцене слитой воедино.
Многие плакали. Меня превознесли. Высоко.
— Слушайте, это не шутка. Вы — просто талант!
С Таней Мироненко мы стали друзьями позже, года через четыре после той первой встречи в Урдоме. Но и там ее поддержка не раз выручала.
Худая, смуглая, зеленоглазая, с прямой челкой, Таня казалась мне очень строгой и ни на кого не похожей. Она работала в лаборатории вместе с доктором С. По ее собственному определению, она переживала тогда счастливую пору своей жизни. Ее и доктора С. связывало глубокое чувство и взаимопонимание. Они умно обходились с этим достоянием. На людях были сдержанны и официальны друг с другом.
Однажды, когда какое-то странное чувство остановило мою руку, в сильнейшем замешательстве я бросилась в лабораторию именно к Тане. Я собиралась закапать больному в глаза назначенные ему капли… и в последнюю секунду отвела пипетку от глаз.
— Таня, не знаю, но мне вдруг показалось, что в этой бутылке не то лекарство, что тут написано, цвет какой-то не тот.
— Не то! — подтвердила она мою догадку, проверив. — Осложнения могли бы быть серьезными.
— Как можно? Ведь… — назвать все своими именами казалось мне просто немыслимым.
— Выходит, можно. И Таня дала совет:
— Никому ни слова! Особенно ей. Поняли? Скажите Вере Петровне, что нечаянно разбили бутылочку с каплями. Ни словом, ни взглядом не должны выдать, что догадались о подлоге. Хорошо поняли?
Мне казалось: лучше объясниться с Верой Петровной, поговорить. Но замораживала сама мысль о том, что она решилась подставить больного несчастью, лишь бы иметь повод выгнать меня.
— Но…
— Никаких «но»!
Дальновидность совета тогда была «не в пору», но я ему подчинилась.
Вскоре я снова бежала в ту же лабораторию за результатами анализов и среди ожидавших у двери больных внезапно увидела того самого Васильева со «Светика», который олицетворял для меня не только лагерную скверну, но и само негодяйство. Как он здесь очутился? Что ему надо?
Таня тормошила меня: «Что случилось?»
Я объяснила, как могла. Обратно надо было снова идти мимо него. У меня подкашивались ноги.
Таня разузнала: Васильев поступил в лазарет как больной. Сидел в очереди в лабораторию, чтобы сдать анализы, коими было установлено: у него язва и тяжелая форма туберкулеза. На «туберкулезной» колонне через несколько месяцев он и скончался.
Мысли о каком-то своем будущем? Здесь, в лагере? Нет. О таком я не думала. Как и большинство сидевших по 58-й статье, я не верила в то, что вообще когда-нибудь выйду на волю. И все же иногда мелькало нечто похожее на панику: я — никто. Никакой профессии никогда уже не будет. Именно поэтому объявленное главврачом на очередной летучке распоряжение поразило.
— Завтра плановая операция. Будете на ней присутствовать, — обратился он ко мне. — Вам надо учиться. Постарайтесь внимательно смотреть, как Вера Петровна будет подавать инструменты.