Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Яснее всего по этому поводу высказался выступавший на пленуме секретарь, если не ошибаюсь, ростовского обкома партии: «Теперь уже никто не будет нам указывать, кому ехать на ярмарку, а кому с ярмарки». Дело в том, что Хрущев незадолго до этого постановил ограничить срок пребывания на должности региональных партийных секретарей, бросив при этом реплику: «Многим уже давно пора, как говорится, с ярмарки ехать, а они все сидят на своих постах». Так вот, именно этим, думается, Хрущев и подписал себе смертный приговор.

При Сталине региональные партийные лидеры, эти «бояре», пользовались, конечно, огромной властью у себя, но жили всегда под страхом: 37-й год был памятен всем. Они облегченно вздохнули после смерти диктатора, почувствовав себя наконец в безопасности; после казни Берия и его приспешников в 53-м году уже никого больше не расстреливали по политическим мотивам.

Молотов, Маленков и Каганович были живым олицетворением сталинского режима, и в 57-м году «бояре» рады были от них избавиться, Хрущев получил полную поддержку. Но, хотя Хрущев и не стал вторым изданием Сталина, был не диктатором, а лишь первым среди более или менее равных, он оказался на вкус «бояр» чересчур своенравным и непредсказуемым. От него можно было ожидать чего угодно, его то и дело «заносило», провинциальные вельможи стали опасаться если не за свою жизнь, то за сохранность своих должностей.

Вообще деятельность Хрущева, в соответствии с двумя цветами памятника на его могиле, может быть окрашена и белым и черным. С одной стороны, к его несомненным достижениям должна быть причислена десталинизация и реабилитация жертв сталинского террора, а также развитие промышленности (например, «большая химия»), освоение целинных земель, введение реального пенсионного обеспечения, развертывание строительства жилых кооперативов. С другой стороны — такие явно провальные и не оправдавшие себя кампании, как насаждение кукурузы, создание совнархозов, разделение парторганизаций в областях на промышленные и сельскохозяйственные, равно как чрезмерный упор на развитие ракетного комплекса в ущерб авиации и другим родам обычных Вооруженных сил. Все в стране делалось только по инициативе Хрущева, все держалось на его бешеной энергии. Но — наши недостатки суть продолжение наших достоинств: безграничная уверенность Хрущева в том, что он все знает лучше всех, его стремление всем руководить, во все вникать, за всем следить, всех поучать, наконец, избыток темперамента — в конечном счете породили суетливость и мельтешение, задергали страну. Он не давал «боярам» спокойно жить; при нем они, едва оправившиеся от шока сталинских репрессий, не получили желанной стабильности, устойчивости своего положения, определенности своих личных перспектив, и именно это, повторяю, представляется мне главной причиной той озлобленности, с которой они огрызнулись на него и, улюлюкая, изгнали из Кремля.

Конечно, и здесь все не было фатально детерминировано. Можно представить себе вариант развития событий, при котором Хрущев сумел бы вовремя раскрыть заговор. Но все равно он был обречен и должен был рано или поздно пасть, — это диктовалось всей логикой развития Советской власти, — логикой, востребовавшей такого человека, как Брежнев, при котором система окончательно отлилась в адекватную ей послесталинскую форму. «Бояре» вздохнули наконец свободно. Отныне они могли править и володеть в своих вотчинах, не опасаясь непредсказуемого, взбалмошного и капризного правителя.

Хрущев, как и Берия одиннадцатью годами раньше, потерял бдительность. Он не ожидал удара, презирая своих соратников, считая их (вполне справедливо) ничтожествами. Он не понимал, что только в арифметике сумма нулей все равно дает нуль, а в политике эти нули, если они заручатся поддержкой армии и сил госбезопасности, могут стать пешками, способными снять с доски короля.

Общественность осталась равнодушна к падению Хрущева. Этого он тоже не ожидал, убаюканный созданным подхалимами миникультом «нового вождя». Народ не боялся Хрущева, но и не полюбил его. Прирожденный лидер, он не обладал все же некоторыми качествами, необходимыми для царя. Вроде бы его простонародный язык и плебейские повадки, его бросавшееся в глаза отсутствие интеллигентности и учености должны были импонировать массам, и в какой-то степени так оно и было, особенно вначале. Но этого оказалось мало: народу, конечно, приятно видеть, что страну возглавляет не высоколобый интеллектуал, а простой мужик, но при этом еще надо, чтобы он все же обладал чем-то, что позволяет смотреть на него снизу вверх. Он должен быть «своим», «одним из нас», но в чем-то «выше нас», чтобы нельзя было сказать: «да он такой же, как я, ничуть не лучше и не умнее». В лидере должно быть нечто, не вполне доступное пониманию подданных, даже таинственное и мистическое. В Хрущеве этого не было. В Брежневе, разумеется, этого не было и подавно, по сравнению с Хрущевым он был серой посредственностью, но он ни на что серьезно и не претендовал, не мешал жить.

Заслуги Хрущева, тем не менее, неоспоримы. Он изменил всю историю страны, вбил первый и главный гвоздь в гроб Советской власти. Только он, с его смелостью и решительностью, мог произнести на двадцатом съезде доклад, разоблачающий Сталина, а еще через пять лет пойти на то, чтобы вынести Сталина из мавзолея. Антисталинист, он при этом оставался искренним и убежденным сторонником социализма: этот хрущевский «социализм без сталинизма» не был еще «социализмом с человеческим лицом» или горбачевским вариантом Советской власти с плюрализмом, но это все же была предпоследняя (перед Горбачевым) попытка сочетать монопольное господство авторитарной партократии с некими гуманными началами. В то, что такое сочетание возможно, Хрущев верил так же, как в принципиальное превосходство социализма над капитализмом. Когда он умер, некролог во французской «Монд» был озаглавлен «Смерть последнего оптимиста». Да, он был оптимистом, жизнерадостным как в личном плане, так и в отношении видения будущего. А это видение у него было и в том, что касалось международных отношений, — недаром ведь именно он отверг фатальную неизбежность мировой войны. Для доказательства преимуществ социализма, способного и без войны одолеть капитализм, Хрущев не гнушался фальсификацией: готовя двадцать второй съезд партии, он через Микояна велел его родственнику Арзуманяну, директору нашего института, опубликовать «от имени науки» прогноз, согласно которому СССР должен был в обозримом будущем обогнать Америку по экономическим показателям. Хрущев не мог не знать, что подготовлена «липа», но он был большевиком, для него это было приемлемо и оправдано. Ничтоже сумняшеся, он приказал вписать в новую программу партии бессмертную фразу: «Партия торжественно обещает, что нынешнее поколение советских людей будет жить при коммунизме». Верил ли он в это сам? И каким он видел коммунизм?

Десятилетия спустя одна моя студентка в Американском университете в Вашингтоне написала в курсовой работе, что Хрущев только болтал и ничего не делал. Я решительно возразил ей при всех, нарушив американское правило не делать замечаний студентам в присутствии других учащихся. «При Хрущеве, — сказал я, — впервые в жизни я получил возможность переехать из коммунальной квартиры в кооперативную. Это ничтожный факт, по он о многом говорит». Уж что-что, а делал Хрущев много, даже больше, чем было нужно. Не был бы он таким деятельным, он умер бы на своем посту — как, между прочим, и Горбачев, с которым его многое роднит. Но он умер в полном забвении, и та самая Советская власть, для оздоровления которой он столько сделал, отплатила ему в типичной для нее манере: когда однажды утром в 1970 году я, услышав по лондонскому радио, что «сегодня Хрущева хоронят на привилегированном московском кладбище», вскочил в машину и подъехал к Ново-Девичьему кладбищу, я увидел картину, которую можно было лицезреть только в стране Советов. Перед закрытыми воротами кладбища толпились люди, в основном иностранные корреспонденты, глядя на дощечку с надписью: «Санитарный день». Гроб ввезли через задние ворота, и никто из официальных лиц, включая его собственных выдвиженцев, равно как никто из реабилитированных им людей, не удосужился придти, чтобы отдать последние почести человеку, чья смерть была упомянута в лаконичном сообщении московской газеты как кончина «пенсионера союзного значения». А потом в течение долгих лет знаменитая сцена встречи Хрущева с прилетевшим из космоса Гагариным будет монтироваться в кинохронике таким образом, чтобы Хрущева даже не было видно: Гагарин рапортует, а кому — неизвестно. Имя Хрущева оставалось практически неизвестным школьникам, знавшим о Ленине и Сталине. И лишь иностранцы, эти наивные иностранцы, неспособные понять логику тоталитаризма, посещая знаменитое кладбище, шли и шли к творению рук Эрнста Неизвестного, увековечившего память «последнего оптимиста» (а может быть — последнего коммуниста?).

С лекторской трибуны

Секретарь сельского райкома партии смотрит на меня с уважением, широко улыбается, вот-вот одобрительно похлопает по плечу: «Здорово, товарищ Мирский, отлично. Вот такие лекции нам нужны! Только знаете что (доверительным тоном): завтра, на следующей лекции, пожалуйста, не говорите, что в Америке сейчас нет кризиса. И вам будет спокойнее, и мне».

Дело происходит в Белгородской области, в начале 60-х годов. Я уже лектор со стажем, с опытом, с хорошей репутацией. Моя тема, естественно, международное положение, народ это любит, валом валит, интересуется. Ведь газетам не то чтобы совсем не верят, но не особенно, да и скучноватые они, однообразные. Вот из Москвы лектор приедет — это да, у него информация. Какая именно информация может быть у московского лектора — никто толком не знает, но все уверены, что он-то, конечно, сообщит то, чего не найдешь ни в газетах, ни на телевидении. И лектор знает, чего от него ждут, и старается не ударить в грязь лицом. Уж очень не хочется повторять то, что люди и так читали или слышали. И вот тут-то начинается самое трудное — хождение по канату, если не по острию ножа, балансирование на грани допустимого. Надо сказать что-то новое, чтобы люди почувствовали, что не зря деньги выбросили, чтобы потом другим пересказывали, — и вместе с тем ухитриться не выйти за рамки дозволенного, не перегнуть, не «подставиться», не получить вслед «телегу» — ведь в каждой аудитории непременно есть стукачи, да и не только в них дело: обычные добропорядочные советские граждане, нюхом учуяв что-то «не то», сочтут своим долгом сигнализировать. Что из этого получается? Там же, в Белгороде, мне только что рассказали, как погорел один из лучших лекторов соседней Курской области. Оказывается, ему в глухой деревне попался, может быть, единственный интеллигент, который задал вопрос: «Почему на Западе, в индустриальных странах, до сих пор нет революции — ведь классики предвидели, что она произойдет именно там, где есть наиболее многочисленный и сильный пролетариат, а вместо этого революции побеждают в отсталых странах вроде России?» Учитывая общий уровень аудитории, лектор решил объяснить людям эту ситуацию самым примитивным и понятным образом: «Вот представьте себе двух собак: одна — голодная, ее спустить с цепи, она бросится как бешеная за куском мяса, а другая — сытая, ей покажешь еду, а она только хвостом завиляет». На его беду, в деревне оказался не только один интеллигент, но и по крайней мере один стукач. О метафоре сообщили куда следует, и на этом лекторская карьера данного товарища закончилась.

Забегая вперед, расскажу еще одну историю, происшедшую с лектором общества «Знание» в 1968 году, сразу после ввода наших войск в Чехословакию. Его спросили, какова площадь Чехословакии; к несчастью для него, он знал, сколько квадратных километров насчитывает территория этой страны и, назвав цифру, добавил: «Как видите, территория сравнительно небольшая, оккупировать такую страну нетрудно». Это была его последняя лекция.

В райцентре Белгородской области меня спросили, насколько силен экономический кризис в Америке, и я ответил, что согласно закону циклического развития капиталистической экономики кризис не может быть постоянным, а сменяется на какое-то время другими фазами. Я даже не произнес таких слов, как «оживление» или «подъем», но присутствовавший на лекции секретарь райкома заметил, что я отрицаю наличие кризиса в Америке в данный момент, и посоветовал мне в дальнейшем этого не говорить. Ему было наплевать на теорию цикличности, он просто знал, что при капитализме все плохо, всегда должен быть кризис; вернее, он знал, что так надо говорить в аудитории. А один мой коллега по институту, выступая в военном училище в Ейске с лекцией о мировой экономике, в ответ на соответствующий вопрос привел цифры, характеризующие экономическое положение Соединенных Штатов, без каких-либо комментариев. В Москву на него пришел донос в виде письма, подписанного чуть ли не всем личным составом училища; он обвинялся в восхвалении американского капитализма.

Я иногда должен был вертеться как уж на сковородке. Например, весьма нелегко приходилось выступать во Дворце культуры в Киеве, на Подоле, в районе, где жило много евреев и соответственно много антисемитов. Лекция была о Ближнем Востоке, и записки поступали вперемежку — одна юдофобская, другая, как тогда говорили, «просионистская». Нужно было в одну секунду переключаться и, давая отпор антисемитам, следить, чтобы не перегнуть в другую сторону, иначе «телега» была бы обеспечена. Однажды, когда я там рассказал о том, что главной ударной силой Израиля, элитой армии являются ВВС, поступила записка: «Почему же арабские патриоты совместно с еврейскими коммунистами не могут организовать террористические акции — взорвать казармы с израильскими летчиками?» Это вызвало общий смех, и я был избавлен от необходимости даже что-либо ответить. Но бывало и потруднее. Так, где-то на Дальнем Востоке в 1963 году в лекции о международном положении я упомянул, как тогда было положено, о культе Мао Цзэдуна, сравнив его со Сталиным. Какой-то подвыпивший парень кричит с места: «Что там культ Мао и Сталина — а у нас сейчас нету что ли культа Хрущева? За что ему еще одну звезду дали?» Я ответил: «Никита Сергеевич много работает, он и Первый секретарь ЦК и Председатель Совета Министров». Парень не растерялся: «Нам бы его паек, мы бы тоже много работали». И народ сочувственно захихикал; ободренный этим, парень продолжает шуметь: «Так какая разница между Сталиным и Хрущевым?» И тут я тихо и спокойно сказал: «А разница в том, что вот сейчас после лекции ты пойдешь домой, проспишься и опохмелишься, и никто тебя не тронет, а в сталинские времена тебя за такие слова прямо из этого зала увезли бы сам знаешь куда». Смех, аплодисменты, инцидент исчерпан.

Конечно, полностью уберечься от «телег» я все же не мог, время от времени меня даже отстраняли на короткий срок от чтения лекций. Однажды это было после того, как в 1969 году, выступая в парке «Ривьера» в Сочи, в ответ на вопрос, почему не мы, а американцы первыми высадились на Луне, я сказал: «Это только в песне можно было петь «Мой Вася — он первым будет даже на Луне», а в реальной жизни США являются первой промышленной державой мира, а СССР — второй, и вполне закономерно, что тот, кто стоит выше по показателям индустриального развития, имеет больше шансов добиться такого достижения». Донос не замедлил последовать, В другой раз, в 1980 году, уже после мирного соглашения между Израилем и Египтом, я, упомянув, естественно, о предательстве Садата по отношению к палестинцам, позволил себе все же назвать египетского президента весьма смелым и инициативным человеком. Этого нельзя было делать: такой человек, переметнувшийся от нас к американцам, по определению не мог быть никем, кроме как подлым предателем, и никаких иных, даже нейтральных, эпитетов не заслуживал. После этого выступления меня не выпускали с лекциями несколько месяцев.

Поделиться с друзьями: