Жизнь Владислава Ходасевича
Шрифт:
Можно верить в это, можно не верить, но это была свойственная символизму и вообще рубежу веков, «канунам», страсть к пророчествам, предвидению, ко всему таинственному и необъяснимому, сулящему «неслыханные перемены, невиданные мятежи». Эту страсть и веру в таинственные предзнаменования, в знаки иного мира, в приметы Ходасевич разделял и с Пушкиным, который был, как известно, суеверен.
Потом, после гибели Муни, дар предвидения каким-то таинственным образом передался Ходасевичу. Юрий Терапиано вспоминал, что уже в эмиграции Ходасевич мог вдруг сказать: «Сейчас к нам идет гость» — и назвать его, и названный действительно появлялся как по волшебству… Такой дар предвидения зачастую сочетается с неврастенией…
Муни был нескладным человеком во многих смыслах. Большого роста, с бородой библейского пророка и огненными тоскливыми глазами, он не знал, куда девать непомерно длинные руки. При своей шумности и язвительности он был добр и заботлив — например, пытался оттянуть от наркотиков Нину Петровскую, просто отбирая у нее ампулы и не слушая ее проклятий.
В житейских делах он был бестолков и беспомощен. С трудом мог найти себе службу для заработка — искал и не находил. «Все, за что брался Муни, в конце концов не удавалось и причиняло боль — потому, вероятно, что и брался-то он с тайным страхом и отвращением. Все „просто реальное“ было ему нестерпимо. Каждое жизненное событие тяготило его и непременно каким-то „другим концом“ ударяло по нему. В конце концов все явления жизни превращались для него в то, что он звал „неприятностями“. Он жил в непрерывной цепи этих неприятностей. Чтобы их избежать, надо было как можно меньше соприкасаться с действительностью. <…> Он говорил, что ему противно и страшно „лить воду на мельницу действительности“».
Одним словом, фигурой он был совершенно трагической, невозможной в жизни, страдающей от нее гораздо больше других…
Женился он тоже, по-видимому, не очень-то удачно — на Лидии Брюсовой, сестре поэта, который был в душе, по утверждению Ходасевича, антисемитом (хоть это и опровергалось родными) и даже не пригласил шурина на юбилей своей литературной деятельности, праздновавшийся во время войны почему-то в Варшаве, где Брюсов находился в качестве военного корреспондента и где в это время как раз и служил Муни. Лида была тихой, заботливой, преданной мужу, но он, увы, втайне был давно и безнадежно влюблен в другую — обольстительную и переменчивую скромницу Женю Муратову, о которой речь пойдет в следующей главе. Сама Муратова, по-видимому, об этом и не догадывалась. Она была — под именем Грэс — героиней его пьес и повестей.
Пьесы были, как ни странно, где-то между футуризмом, который так не выносил Ходасевич, да и сам Муни, и символизмом. Одна из них, например, называлась «Месть негра». Негр в крахмальной рубашке и подтяжках появлялся в разных местах Петербурга и произносил примерно такие слова: «Так больше продолжаться не может (и ударял в барабан). Я обуреваем». А вокруг него, в изображаемых на сцене эпизодах, разливалась невыносимая пошлость. «По ходу действия» он попадал под трамвай, о чем объявлял на сцене театральный механик, и дальнейшее действие отменялось. Наверно, это и было «местью негра».
Среди стихов были настоящие. Он почти не печатал их. При жизни его так и не вышло ни одного сборника, но он не был этим озабочен. Вот одно из его поздних, 1916 года стихотворений, певучее, как песня, и в своей простоте безысходное:
Судьба моя простая: Искать и не найти, За счастьем бегать, зная, Что нет к нему пути. Стучать клюкой дорожной В чужие ворота, Входить, где только можно, Где дверь не заперта; <…> О жизнь, без слез, без песни, Лихая жизнь моя, Круг суетный и тесный Земного бытия!Ходасевич собрал его стихи после его смерти, хотел издать. Но ничего не вышло, помешала революция, рукопись потерялась в небольшом издательстве «Эрато», в которое отдал ее Ходасевич…
Муни говаривал Ходасевичу, что его по сути дела нет, «но нельзя, чтобы это знали другие», и утверждал, что «его мечта — это воплотиться, но чтобы уж окончательно, безвозвратно, в какую-нибудь толстую, семипудовую купчиху» (подобно черту Ивана Карамазова). Он пытался осуществить эту мечту, изображая одно время совсем другого человека — спокойного и уверенного в себе Александра Беклемишева: менял голос, походку и якобы даже самые мысли, иначе одевался и посылал в журналы свои стихи под этим именем. Но никто, кроме «Русской мысли», печатать незнакомого автора не стал. Ходасевич, по его собственному признанию, предательски «разоблачил» Муни, напечатав в газете «Руль» стихотворение за подписью Елизавета Макшеева (такая девица действительно существовала в XVIII веке, жила в Тамбове и участвовала в представлении пьесы Державина — поэтому и узнал о ней Ходасевич, занимаясь Державиным), посвященное Александру Беклемишеву. В стихотворении легко говорилось о пережитой недавно поэтом несчастной любви, что соответствовало действительным событиям в жизни Муни. Оно вошло в сборник «Счастливый домик» под названием «Поэту» и кончалось такой строфой:
Люби стрелу блистательного лука. Жестокой шалости, поэт, не прекословь! Нам всем дается первая разлука, Как первый лавр, как первая любовь.Муни не сразу угадал автора, был подавлен и растерян. Пришлось от игры в Беклемишева теперь уже отказаться, но для Муни это была все-таки не совсем игра, так как он действительно не любил свою земную оболочку и стремился из нее вырваться… Герои его прозы тоже раздваивались, переходили из одного облика в другой, мечтали отказаться от своего «я».
Отношения Муни с Ходасевичем внешне строились на взаимной язвительности, особенно когда дело касалось стихов, но любили они друг друга нежно; недаром Муни одно время называл Владислава «своей женой» (подозрений в гомосексуализме они как-то не боялись).
Муни был необычайно строг к своим и чужим стихам, к стихам вообще. Ходасевич писал в «Некрополе»:
«В литературных оценках он был суров безгранично и почти открыто презирал то, что не было вполне гениально. При таких взглядах он имел несчастие быть до конца правдивым, — во всем, что касалось литературы. Будучи в душе мягок и добр, он старался скрывать свои мнения вовсе, но уж ежели приходилось, — он их высказывал без прикрас. В литературном мире он был неприятен и неудобен. На авторских чтениях в кругу друзей, когда хочется выслушивать одни комплименты, хотя бы предательские, он иногда умудрялся испортить весь вечер, начавшийся так приятно».
«Чем лучше он относился к человеку, тем к нему был безжалостней. Ко мне — в первую очередь. Я шел к нему с каждыми новыми стихами. Прослушав, он говорил:
— Дай-ка, я погляжу глазами. Голосом — смазываешь, прикрашиваешь.
В лучшем случае, прочитав, говорил, что „это не так уж плохо“. Но гораздо чаще делал утомленное и скучающее лицо и стонал:
— Боже, какая дрянь!
Или:
— Что я тебе сделал дурного? За что ты мне этакое читаешь? <…>
Должен признаться, что я относился к его писаниям приблизительно так же. И так же каждый из нас относился к себе самому. Из года в год мы заедали самих себя и друг друга изо всех сил. Истинно, никто бы не мог сказать, что мы кадили друг другу. „Едкие суждения“ мы по совести предпочитали „упоительным похвалам“. Только с началом войны, когда Муни уехал, я стал понемногу освобождаться от его тирании. Я знал, что, как ни полезна мне Мунина строгость, все же в конце концов она меня задушит. Муни замечал это и откровенно сердился, словно ревнуя к чему-то или к кому-то. Под конец его последнего пребывания в Москве, как раз накануне его отъезда, я должен был читать стихи на каком-то вечере в Политехническом музее. Муни сказал, что придет меня слушать, но за час до начала позвонил по телефону:
— Нет, прости, не приду.
— Почему?
— Так, не сочувствую. Не нужно все это, будь здоров.
И повесил трубку. Это был наш последний разговор. На другой день, не зайдя ко мне, он уехал, а еще через два дня его не стало».
Муни, возможно, ощущал разницу в степени их одаренности, и ощущал мучительно, сам себе в этом не признаваясь. Но разница была в те годы еще и не так ощутима, и совсем неизвестно, во что дальше развилась бы поэзия Муни. Стихи спасли Ходасевича. Но Муни они спасти не смогли. Он уже считал последние дни; «не нужно все это», также как и не нужна сама жизнь… Разлад с действительностью уже дошел до предела.
Муни покончил с собой в Минске, выстрелом в правый висок, найдя в столе у ушедшего куда-то сослуживца, жившего в соседней комнате, револьвер. В предсмертной записке он написал: «Видит Бог, я больше не могу. Да простит меня Бог». Он не просил прощения ни у жены, ни у маленькой больной дочери. Он не вспомнил о них, а может быть, старался не вспомнить, чтобы не передумать. А жить дальше было невыносимо — так давила его окружающая пошлость и бессмыслица интендантской службы.
Настроение это нарастало постепенно, о чем свидетельствуют его письма. Приехав в мае 1915 года в командировку в Москву, он еще интересовался литературными делами Ходасевича, вместе с ним возмущался наглостью футуристов, которые вылезли читать стихи на вечере в Обществе свободной эстетики после Ходасевича и других, хотя было условлено, что они не будут участвовать в вечере…