ЖАНРЫ

Жизнь Юрия Казакова. Документальное повествование
Шрифт:

Когда же Егор тоскует об «иной жизни», когда ему хочется, бросив все, куда-нибудь уехать, он воображает дальнюю дорогу, плывущих на ночном пароходе пассажиров и думает о том, как прекрасна его родина, «эти пыльные дороги, исхоженные, истоптанные с младенчества, эти деревни – каждая наособицу», как восхитительна весна «с лиловым снегом на полях, с мутным необозримым разливом, с холодными закатами в полнеба, с ворохами шуршащих палых прошлогодних листьев по оврагам», и как поэтична осень «с ее скукой, с дождиком, с пахучим ночным ветром, с особенным в этом время уютом сторожки», – в этих лирических откровениях уже напрямую слышится авторский голос. Перевоплощаясь в своего непутевого героя, автор, приняв на себя его грехи, идет ему навстречу и, наделяя героя собственным мироощущением, будто поднимает его над уготованной ему судьбой.

И тут нельзя не согласиться с О. Салынским, заметившим (1987), что «все герои казаковского „романа“, в том числе противопоставленные лирическому страннику бродяги, отвечали каким-то глубинным свойствам натуры писателя. Она, эта натура, видимо, содержала в себе в качестве тенденций, возможностей многие ипостаси национального характера – и возвышенное духовное странничество, и бродяжничество, и вкус к оседлой, „коренной“ жизни».

Действительно, тенденции были разные. Л. Аннинский, скажем, высмотрел у Казакова свой вариант русского характера и этот вариант абсолютизировал: «Русский человек у Казакова, – писал он в 2008 году, – это сила, которая мучается и куражится от неприкаянности. Чугунная сила, самодовольная. Сама собой любуется, ищет, кому бы показаться, перед кем покрасоваться… Иногда орет человек, иногда поет. Иногда фальшиво поет, а иногда так, что дух захватывает. Зов в человеке, и „голоса“: кто-то окликнет его неведомо откуда – он встанет и пойдет… А кто сидит на месте – тот с ума сходит от этих „зовов“. Судьба русского человека, лейтмотивом идущая через рассказы Казакова: заскучал – запил – забуянил. С кем-то подрался, с кем-то расцеловался, на чьей-то груди плакал, потом хотел топиться, а утром, проснувшись, изодранный, избитый, с больной головой, не может ничего припомнить. Из недавнего, ближнего, реального – ничего не помнит, не знает и НЕ ХОЧЕТ знать. Хочется ему куда-нибудь подальше, и именно – не знать, куда».

Такова версия русского национального характера, извлеченная из казаковской прозы Л. Аннинским, но в ней налицо и другие тенденции. Иной раз появлялись у Казакова и совсем уж неожиданные герои, сочетавшие в себе, казалось бы, несоединимые черты. К примеру, в рассказе «Странник» (1956), которому предшествовала и вовсе любопытная история.

Студентом Литинститута отправился Казаков на практику в Ростов Великий. «Можно было поехать куда угодно, хоть на Камчатку, но я полагал, – объяснял писатель позже, – что мое дело изучить Россию…» В Ростове, в местной газете, Казакова спросили, к чему у него лежит душа, и он почему-то ответил – к фельетону. Тогда его направили в городской суд, потом в милицию, где предоставлялись на выбор: убийство, грабительство, поджог. «Но это же для фельетона не тема, – рассказывал Казаков. – И вот попалось мне такое дело: был арестован некто, под видом странника ходивший по городам и весям. Я, что называется, ознакомился с фактами: этот хмырь с бородой (а бородатые экземпляры тогда еще редко встречались в России) пришел в церковь, где, упав на пол, истово молился (во спасение России). Подошла к нему старушка и, узнав, что он странник божий, предоставила ему ночлег. Со старушки взять было нечего, но она сдавала угол каким-то молодоженам, чьи небогатые пожитки он и присвоил. Поймали его на базаре, где он, уже выпивши, торговал ворованным. Ну и биография у него оказалась! Сначала учился на художника, а потом обворовывал церкви, бродяжничал…»

Казаков написал об этом «хмыре с бородой» небольшой фельетон, который опубликовала районная газетка. Но когда вернулся в Москву, ему вдруг померещилось в фигуре странника «нечто большее, чем простой мелкий жулик», подумалось, что «какая-то неясная мысль» влекла того вдаль, – и писатель сел за рассказ.

Как навязчиво критики ни призывали Казакова, – коль скоро он касается не искорененных еще пороков, – бить насмерть «чудом уцелевшего пещерного человека», Казаков не торопился внимать подобным требованиям, и в данном случае путь от фельетона к психологическому рассказу весьма показателен.

Нужно было самому узнать в детстве ту надличную, «особенную страшность», какою поразила его, подростка, война, нужно было на себе испытать и голод, и семейный неуют, почувствовать себя изгоем в вынужденной разлуке с отцом, – чтобы в судьбе неприятного и неопрятного «хмыря», своего сверстника, уловить отражение их общей судьбы. Наконец, нужно было услыхать в себе душу странника, чтобы в той фельетонной ситуации найти зерно подлинной человеческой драмы.

Странник Иоанн, в самом деле, «нечто большее, чем простой мелкий жулик». Его выморочная судьба имеет свои социально-исторические координаты и свое психологическое объяснение. Мальчишкой в войну потерял этот Иоанн – Иван! – родителей в псковской деревне, долго горевал один-одинешенек, подорвался на мине, стал инвалидом, работенки по силам ему в колхозе не нашлось, помыкался он и пустился бродяжничать ради куска хлеба… Выбросило его взрывной волной войны из разоренного отчего дома, оторвало от крестьянских корней, понесло по жизни. А душа у него оказалась «ненасытимая»: не мог он, пустившись в бега, подолгу оставаться на месте, все его куда-то тянуло, все «сосало чего-то», особенно по весне.

При более благоприятных обстоятельствах насытил бы этот псковский Иван свою неугомонную душу как-нибудь иначе, нашел бы себе занятия по нраву. Ведь само по себе «весеннее смятение» казаковских героев, их непоседливость – родовая, авторская черта – нисколько не зазорны, напротив, заразительны обещанием душевной раскованности. Однако Ивану выпала его нелепая доля.

Влекла ли его какая-то «неясная мысль»? «Думал ли он о чем-нибудь, шагая мимо деревень, лесов, мимо рек, зеленых полей и бурых паров?» – спрашивает писатель и отвечает: «Синие его глаза в красных веках не смотрели ни на что внимательно, ни на чем подолгу не останавливались, блуждали по далям, по белым облакам, заволакивались слезами, потом опять бездумно глядели…»

Душа странника была опустошена, как выжженное войной поле. Бездумье служило ему невольной защитой, прикрытием от одиночества и сиротства. Но в то же время бездумье и безделье калечили его, отвращали от труда и людей, с которыми он держался трусливо или, если нащупывал в них слабость, «важно и твердо». Он потерял мерило нормальных человеческих отношений и не сознавал унизительной двуликости своего существования. Больше всего он вроде бы дорожил неподконтрольной свободой: «Нету над тобой начальства, нету законов никаких, встал – пошел. Что мне люди? Кто такие?» И все же страха перед честными людьми преодолеть не мог. Он выдавал себя за праведника, за человека веры, поучал святости добродетельную старуху Настасью, а сам пекся вовсе не о небесных благах, а о грешных земных удовольствиях: за ужином ел жадно и много, «жадно глядел на кровать с периной»…

Драма странника, с его гордыней и притворством, с его лживым пренебрежением ко всему мирскому, заключается прежде всего, пожалуй, в том, что он, в сущности, человек мнимый, несостоявшийся, обделенный на общем пиру, не нашедший себя в сумрачные послевоенные годы.

И тем не менее, влекла ли его какая-то «неясная мысль»? Ведь говорил он Настасье: «Ах, мамаша! Много я по свету исходил, а если сказать по душе, как перед господом истинным, – нету стороны лучше русской! Идешь ты по ней, жаворонок звенит, вот трепещется, вот трепещется, тут тебе донник цветет, ромашка на тебя смотрит, тут люди хорошие попадут, расспросят, ночевать позовут, накормят…» Ведь чувствовал он благодарность родной земле, добрым русским людям, надеялся на их милосердие, – значит, мысль о Родине, о России была для него спасительной?

Да. И не только эта мысль согревала его.

В доме Настасьи, опустившись в горнице на колени, засматривался он в окно на неподвижные яблони и прислушивался к тихим домашним звукам и запахам, они неспроста «сладко трогали его сердце»: «Сколько деревень он повидал, где только не ночевал! Все было разное везде: люди, обычаи, говор… И только сумерки, запахи жилья, хлеба, звуки везде были одинаковые…» И на Любу он поглядывал, откровенно думая, что «хорошо бы обрить бороду, жениться на такой девке, работать по хозяйству, спать с ней на сеновале, целовать ее до третьих петухов…» Но сладить с собой, перебороть себя он уже не в силах, и когда с нарочито-печальным лицом покидал гостеприимный Настасьин дом и снова отдавал себя дороге, «тоска по чему-то незнакомому» веселила его и «слабо покалывала сердце».

Дорога была неисчерпаемым кладезем сюжетов и побуждала к писанию. О рассказе «На полустанке» Казаков говорил, что тот «возник из воспоминания о крошечной, заброшенной станции на севере Кировской области». Рассказ «Трали-вали» комментировал так: «Когда я с внуком Поленова странствовал по Оке, мы часто ночевали у бакенщиков, знакомство с которыми и легло в основу создания образа Егора. Когда я уже сел за этот рассказ, то все время почему-то крутил пластинку Рахманинова „Вокализ“…»

Кого только ни встречал Казаков на российских дорогах! В какие медвежьи углы ни забирался! Какую «старую жизнь» ни наблюдал, – чему иллюстрацией «Дом под кручей» (1955), и каких только старозаветных типов не приметил в древних, глухих городках, где – как в рассказе «Старики» (1958) – еще стучали по ночам в колотушки сторожа, хоронили людей по церковному обряду и бабы бегали на базар слушать пророчества Коли-дурачка…

Как непривычно, а порой вызывающе выглядели в ранних рассказах Казакова его неординарные герои, не отвечавшие вкусам благополучной беллетристики начала 1950-х годов. Особенно – беззастенчивые, безудержные и «бездумные» деревенские парни, самим своим появлением в литературе тех лет словно бы нарушавшие общественное спокойствие.

Поделиться с друзьями: