Жизнеописание Михаила Булгакова
Шрифт:
Но если у писателя нет никакой идеи, если он берется за перо не для того, чтобы выявлять эту идею в самом процессе написания, если он, как принято теперь говорить, находится в «процессе мучительных исканий», то ясно, что и форма у такого писателя будет такой же путаной, как и содержание».
Столь разные редакторы, как И. Лежнев и Н. Ангарский, находили в Булгакове одно и то же необходимое им качество — внешнюю освобожденность от «мучительных исканий», готовность предъявить читателю не поиски, а результат. И во многом это же свойство его прозы заставило пройти мимо нее тонких и проницательных критиков — Эйхенбаума и Тынянова, который писал в статье, печатавшейся летом того же 1924 года: «В период промежутка нам ценны вовсе не «удачи» и не «готовые вещи». Мы не знаем, что нам делать с хорошими вещами, как дети не знают, что делать с хорошими игрушками. Нам нужен выход. «Вещи» же могут быть «неудачны», важно, что они приближают возможность «удач» («Промежуток»). Позиция Шкловского была более сложной, зависимой и от лично-биографических обстоятельств.
Дело не в слепоте одних или прозорливости других (не забудем, что «Белую гвардию» Ангарский печатать не стал), а в том движении литературного процесса, в котором слишком часто остается неузнанным современниками «наилучшее» художественное качество — и оно же становится видимым, различимым на каком-то ином витке литературного движения.
Ангарский выстраивал еще один, также неприемлемый для него ряд: «Не печатает издательство «Недра» и «сусальное золото», «преображенный народ» у Ремизова и его школы, народ под Нестерова и Васнецова, такого народа нет и все попытки «народных» поэтов: Клычкова, Клюева, Есенина — изобразить народ путем его стилизации под старину, сдобрив церковностью, говорят лишь о том, что эти авторы пытаются уйти от жизни и действительности в «светлое уединение», в далекую, древнюю мужицкую Русь и размазывают сусальным золотом то, что надо называть своим именем и просто...» Пожалуй, и к этим жестким идеологизированным оценкам Булгаков мог в определенном отношении присоединяться — гражданская война если не породила, то во всяком случае укрепила его скептическое отношение к обоготворению мужика; в это время уже написана, наверно, та сцена «Белой гвардии», где обмороженный Мышлаевский выкрикивает: «...это местные мужички — богоносцы достоевские!.. у-у... вашу мать!» Заведующий четвертой полосой «Гудка» И. С. Овчинников описывает в своих воспоминаниях «один давнишний наш с ним разговор. Деревня еще бурлила. Крестьяне то подожгут помещичью усадьбу, то учинят расправу над самим помещиком.
Булгаков шутит:
— Ликуйте и радуйтесь! Это же ваш народ-богоносец! Это же ваши Платоны Каратаевы!»
В «Записке» Ангарский ставил вопрос: «Как же мы относимся к пролетарским писателям?» Отвечал он на него так: «Говоря о «пролетарских», мы имеем в виду тех писателей-интеллигентов, которые, если не целиком, то в значительной мере стоят на точке зрения пролетариата». Этот человек, сам, несомненно, стоявший «на точке зрения пролетариата», полагал, что вне интеллигентной среды литературу добыть невозможно — иначе получается тот самый «воображаемый пролетарский писатель», которого конструировал, тут же его и пародируя, Михаил Зощенко («...я пародирую своими вещами того воображаемого, но подлинного пролетарского писателя, который существовал бы в теперешних условиях жизни и в теперешней среде, — писал Зощенко в 1928 году. — Конечно, такого писателя не может существовать, по крайней мере, сейчас. А когда будет существовать, то его общественность, его среда значительно повысятся во всех отношениях». — Подчеркнуто нами. — М. Ч.).
Ангарский приводил примеры тех «пролетарских» поэтов и беллетристов, которых он печатает (Тихонов, Серафимович, Бахметьев и так далее). «Но вот сборник группы «Твори» во главе с Кречетовым-Волжским мы отклонили, как бездарную литературщину. (Двойные фамилии в литературе роковым образом бездарны, зачем какому-нибудь Сидорову быть Кречетовым-Волжским или Лара-Перским?) Взять красивое имя легче, чем написать хорошую вещь». Перечитывая эти строчки, думаешь, что сам темперамент Ангарского должен был импонировать Булгакову. И прямые совпадения саркастических оценок можно видеть в фамилиях, которые даст Булгаков в одной из пьес литераторам-графоманам: Пончик-Непобеда и Марьин-Рощин («Адам и Ева» 1931).
Дальнейшие страницы «Записки», важные во многих отношениях, можно рассматривать и как едва ли не прямое обоснование интереса Ангарского к творчеству Булгакова — и особенно к его третьей повести, к работе над которой автор скоро приступит. «Пролетарские писатели подпадают сплошь и рядом под дурное влияние, — писал Ангарский. — Мы смотрим вдаль и видим не то, что есть, а нами же написанный идеал. Видим дальнейшее. Подражательные же вирши по большей части под Сурикова и Кольцова, в редких случаях под Блока, рассматриваются нами всецело под углом зрения социального происхождения автора. Мы подыгрываем, переоцениваем и тратим бумагу на бездарные упражнения вместо того, чтобы прямо сказать: брось, не пиши, иначе схватишь болезнь неизлечимую, хуже сифилиса. Надо знать прошлое русской литературы, понимать и чувствовать классиков. Само преодоление буржуазной литературы невозможно без знакомства с ней. Знают ли пролетарские писатели эту литературу? Приобщают ли к ней молодежь? Нет. А если так, то не видать нам низовой рабочей литературы». Но была и граница, за которой схождения Ангарского с Булгаковым, пожалуй, если не кончались, то усложнялись: «Можно с ненавистью относиться к типам и образам Толстого, Тургенева, Достоевского. Но нельзя не восторгаться их красотой, мастерством рисунка. Я вполне допускаю совсем не связанные с прошлым мироощущения и мироотношения. Допускаю совсем новый комплекс ощущений, но нельзя выявить эти ощущения и переживания, нельзя облечь их в художественную форму без актуальной подготовки, без художественного воспитания». Это уже созревала идея «литературной учебы». «Редакция «Недр» усиленно ищет новых авторов в общественных низах. Мы готовы терпеливо править рукописи, советовать, обсуждать, оказывать товарищескую поддержку, но пока еще не знаем ни одного сколько-нибудь замеченного дарования.
Но мы верим, мы чувствуем: он придет.
Если мы не печатаем «стилизаторов» русского народа (Клычкова, Клюева), то мы не печатаем и его хулителей, мы не печатаем Бабеля за его презрительное и хамское отношение к мужику («грязная вшивая сволочь»). Отношение Ив. Бунина к русскому народу — отношение земского начальника».
Здесь вкусы их расходились — Бунина Булгаков, видимо, любил, к Бабелю же относился с раздражением; Л. Е. Белозерская засвидетельствовала это в своих печатных воспоминаниях, подтвердила и в разговорах. Нужно учитывать, что слова героев Бабеля, сказанные о русских, именно на тогдашнем общественном фоне оказались для Булгакова несправедливо неотличимыми от позиции автора, шокировали его. Действовало и то обстоятельство, что в тот момент Бабель находился в апогее славы. «Бабель жил против нас — в Чистом переулке, — рассказывала Белозерская. — Бабель был очень известен (она подчеркивала это голосом). У Бабеля было большое реноме. О нем говорили, писали... и вообще...» Она затруднялась в выборе слов, вспоминая о том сложном переплетении социально-политических аспектов, особенностей литературной атмосферы, когда возникала эта поляризация. Мы хотели бы предостеречь читателя от плоского и грубого ее истолкования. От бытового раздражения далеко до того, что человек мог бы назвать убеждением, литературная оценка не тождественна оценке личности и тем более — целой этнической общности. В ранней редакции повести «Роковые яйца» жену Рокка звали не Маня, а Дора, национальность обеих подчеркивалась; но в те же самые годы, когда он хотел выбрать самое страшное и отталкивающее из виденного — он описал убийство еврея на мосту в последней главе «Белой гвардии» и описал убийц с тем накалом ненависти и омерзения, выше которого, пожалуй, не подымался на страницах своей прозы. Какая бы то ни было национальная идея с насилием и произволом впридачу пленить его никоим образом не могла. И пережив все первое пореволюционное десятилетие, в самом доверительном своем сочинении, обращенном к «Тайному Другу» (1929), он вновь опишет страшные последствия национальной ненависти как самую саднящую страницу памяти.
Вернемся еще раз к «Записке» Ангарского. Перечислив тех, кто по тем или иным причинам для «Недр» не подходит, он писал: «Остаются «попутчики» разных настроений и идеологий. Они сейчас заняли центральное место в литературе. Попутчики они, поскольку сама жизнь их тащит за нами: «попутчики» поневоле. Но было бы слишком смешно требовать от них полного восхваления и реабилитации нашей действительности, полного ее принятия. Они по большей части талантливы и берут жизнь как она есть, срывая, конечно, с вещей и явлений подвешенные нами ярлыки. С виду получается как будто оппозиция, фронда, а на самом деле нам показывают подлинную действительность, которую мы в шуме повседневных событий не видим и от которой закрываемся этикетками, подвесочками, ярлычками.
Такое художественное отображение жизни нам не страшно, ибо безобразия и глупости, пошлости в нашей жизни хоть отбавляй. Молчалины, Загорецкие, Ноздревы, Хлестаковы безнаказанно гуляют по белу свету (эти слова были как нельзя более близки Булгакову, возможно, знакомому с содержанием «Записки» Ангарского, — он сравнительно недавно опубликовал «Похождения Чичикова» и именно этот рассказ неоднократно выбирал, как увидим, для публичного чтения на вечерах в Москве и Ленинграде. — М. Ч.).Не переводятся и советские Митрофанушки. И в писаниях «попутчиков» мы прежде всего стараемся отсекать самое главное: отношение к революции и новой жизни. Вот почему мы немало забраковали вещей, проникнутых буржуазным отношением к революции в целом. Но если бы мы проявили к «попутчикам» хоть некоторую долю внимания, не критиковали бы их как «беглых каторжников», не считали бы за людей «свободной профессии» (облагавшихся высоким налогом, в отличие от «трудящихся». — М. Ч.) и не выселяли бы из квартир, мы достигли бы многого: они скорее пошли бы за нами, а не тащились бы, как сейчас».
Независимо от того, что думал Булгаков об операции «отсечения» и о том, каким образом проделывал ее Ангарский в его произведениях, определяя его отношение к предметам, самым существенным для редактора, — от некоторой доли внимания он не отказывался. В расчете на это внимание и понимание он и собирался вскоре предложить Ангарскому свою новую повесть.
В дом на Садовой по-прежнему ходили литераторы «Гудка». Приходил Олеша, которого Татьяна Николаевна не любила (не нравилось, что, по ее словам, он быстро пьянел, бывал несдержан). Примечательно, что роман «Белая гвардия», хорошо принятый в среде старомосковской, здесь совершенно не произвел впечатления. Об этом говорят устные воспоминания Катаева (в нашей беседе в июле 1976 года).
«Вообще мы тогда воспринимали его на уровне фельетонистов дореволюционной школы, — фельетонистов «Русского слова», например, Амфитеатрова... Дорошевича, — вспоминал В. Катаев. — Но Дорошевич хоть искал новую форму, а он не искал. Мы были настроены к этим фельетонистам критически, а это был его идеал. Когда я как-то высказался пренебрежительно о Яблоновском, он сказал наставительно:
— Валюн, нельзя так говорить о фельетонистах «Русского слова»!
Вообще я-то был бунинец. И для меня, помню, было удивительным, как вдруг Булгаков прочел наизусть конец «Господина из Сан-Франциско». Блок, Бунин — они, по моим представлениям, для него не должны были существовать! Его литературные вкусы должны были кончаться где-то раньше...»
Конец «Господина из Сан-Франциско» — «...Мрак, океан, вьюга» — читает в «Белой гвардии» Елена. Весь же рассказ послужил, на наш взгляд, импульсом к зарождению во втором романе Булгакова всей сюжетной линии, связанной с Берлиозом; внезапная смерть человека, уверенного в своей власти над жизнью, — важный (и далее расшифровываемый) знак, поданный окружающим.
Он был для нас фельетонистом, — повторял Катаев, — и когда узнали, что он пишет роман, — это воспринималось как какое-то чудачество... Его дело было сатирические фельетоны... Помню, как он читал нам «Белую гвардию» — это не произвело впечатления... Мне это казалось на уровне Потапенки. И что это за выдуманные фамилии — Турбины! (Катаев не знал, что это — фамилия бабушки Булгакова по матери. — М. Ч.).<...> Вообще это казалось вторичным, традиционным.