Жребий Кузьмы Минина
Шрифт:
У печи он заметил ещё одну живую душу — тоненькую и хрупкую, в длинном грязном рубище девочку лет двенадцати, которая только вяло глянула на него и, не отрываясь от своего дела, продолжала подбрасывать в устье на чуть мерцающие угли клочки соломы, что сразу же вспыхивали и прогорали.
— Бедуете?
— Погибам, — слабеньким голоском ответила девочка, с трудом разлепив обмётанные серыми струпьями губы, и подняла на Кузьму большие истомлённые глаза. Они не жалобились и ни о чём не просили, в них была по-старушечьи остылая печальная покорливость.
— Хозяина нету?
— Нетути, сгинул. В Муром тута всех скликали. Кто не захотел — посекли.
— Деревня-то пуста?
— Пуста. Которые — в Муроме, а которые — в нетях. Все разбеглися. Одне мы тута, хворые.
— Матка не подымается? — кивнул на кутник Кузьма.
— Вечор вставала, печь топила, а ныне уж не встаёт, скорчило её.
Выйдя из избы, Кузьма долго молчал, захватив в кулак бороду, потом хрипловато сказал подъехавшему Гаврюхе:
— Тащи-ка мой хлеб сюды. Да дров округ посмотри!..
— Ужо, Минич, — отозвался с розвальней Гаврюха, дивясь убитому виду никогда ещё не терявшего степенности Кузьмы.
До другой деревни тащились долго. Встречались заготовщикам малые починки, но все они были безлюдны, и взять там было нечего. Проехали и мимо сгоревшего селения, где из снежных намётов сиротливо торчали чёрные избяные остовы.
Запустение сокрушало мужиков, и седобородый угрюмый обозник Ерофей Подеев, качая облезлым меховым колпаком, говорил, что такого разора не помнит он со времён страшного черемисского нашествия, которое случилось лет тридцать назад. По всему югу Нижегородского уезда тогда, по Березополью и Закудемскому стану рыскали буйные орды, сжигая мирские жилища, истребляя людишек.
... За полдень въехали в большую, размётанную по нагорью со своими гумнами, овинами и сенниками деревню. Увязываясь за обозом, остервенело забрехали собаки. Но, к удивлению путников, они не заметили ни души, а двери всех домов были распахнуты настежь.
— Что за диво? — остановив коня и озираясь, озадачился Кузьма. И тут же прямо перед собой увидел свежую, недавно протоптанную стежку.
Не успели обозники переговорить меж собой, как оказались окружёнными молчаливой толпой мужиков, которые, прихватив топоры и вилы, торопко выбрались из задворных банек и амбарушек, спеша наперехват.
Перед Кузьмой встал высокий сухожилый крестьянин с чёрной острой бородкой, оскалил щербатые зубы и задиристо спросил:
— Чьи таки?
— Нижегородские, — с невозмутимостью ответил Кузьма. — По корма едем. Сенами не богаты?
— Не равно разговор ведём. Слазь-ка с лошади, боярин, — усмехнулся перехватчик.
Кузьма сметливо глянул на него, слез с коня, которого сразу кто-то ухватил за поводья. Но нижегородец и глазом не повёл.
— Избы-то что выстужаете? — полюбопытствовал он.
— Избы-то? А тараканей да блох морозим. Заели, ровно приказные подьячие. — Крестьянин внезапно нахмурился. — Одне скотинку нашу почти вчистую свели, а иным сено запонадобилося. Что самим-то останется?
— Мы ж к вам подобру, по чести, — как бы повинился не за свои грехи Кузьма.
— Высока честь! Слыхал небось байку про некоего честного татя? Не слыхал, так поведаю. Почал, слышь, тать в крестьянскую клеть ночью спускаться по верви, а сам рече: «Сниде царь Соломон во ад, и сниде Иона во чрево китово, а я — в клеть крестьянскую».
— И нашёл на блюде, — не растерявшись, подхватил знакомую притчу Кузьма, — калач да рыбу и учал ести, а сам молвит: «Тела Христова примите, источника бессмертного вкусите».
— И выбрал тать всё из клети, — с насмешливым вызовом глядя прямо в глаза Кузьмы, продолжил высокий, — а сам опять же рече: «Чист сей дом и непорочен...»
Крестьянин хитровато сощурился, ожидая, что ему ответит незваный гость, который, как он видел, тоже был не лыком шит. Но Кузьма молчал. В напряжённой тишине резко звякнули над головами мужиков вилы о вилы.
— Ладно, коли так, — наконец удручённо вздохнул Кузьма, — воля ваша. Однако напрасно нас татями посчитали. Чай, едину ношу несём, едину государеву повинность...
— А ты поведай, кто у нас царь, — сердито крикнули из толпы. — Митрий або Шуйский?
— Судить можно всяко, — обернулся на голос Кузьма, — да покамест ещё Москва стольный град. И где же быть царю?
— Царь тот, — орёл, токмо беспёрый да без клюва и когтей! — частым горохом сыпанули дерзкие смешки.
И вот уже вся толпа заколыхалась от смеха, кто-то разбойно свистнул, кто-то заулюлюкал.
Построжал Кузьма, упрекнул:
— Не дело поносить своё для ради чужой корысти.
— И то правда, — словно бы поддержал его, а вышло что съязвил, высокий. — Падёт камень на горшок — худо горшку, падёт горшок на камень — опять же худо горшку.
— Истинно, — закивали мужики-насмешники.
— К чему клонишь? — не уразумел Кузьма.
— А к тому, что царь царю рознь, а поборы едины.
— Пущай так, — согласно кивнул головой Кузьма. — Но неужто за отчую землю крепче будет радеть пришлый, чем свой?
— Куды уж! Да вот никак не углядим: кто свой, кто чужой. Всё стронулося, одне мы на месте с прорехами своими.
— А земля и вера наша? — не отступал Кузьма. — Куды они подевалися? Тута они, при нас. За них и надобно держаться, за них и зорителям отпор дать.
— Так-то оно так, — сдвинул треух на затылок высокий.
— Эх, умна шея без головы, — не скрыл досады Кузьма и обратился к своим. — Поворачивай-ка оглобли, ребятушки!
— Погодь! — ухватил его за рукав высокий. — Мы тебе открылися, а ты, не чиняся, нам. По-людски и поладим. Погодь! — и через толпу углядев кого нужно, крикнул: — Эй, Микита, сколь у тебя было кошено?
— Кошено было, кошено, — согласно закивав головой, но хитря и потому недоговаривая, отозвался здоровенный полнолицый мужик в новой шубе с повязанным пониже живота кушаком. — Ежели на заполосках, да на закраинах, да на пожнях-то...
— Не криви, — засмеялся высокий. — Чай, не обирают тебя. Сколь, по совести, накосил?
— Ежели... — снова начал, замявшись, Микита.
— Копен волоковых [11] сколь? — как бы осердился высокий.
— Да копёшек двадесять, — явно прибеднился мужик.
11
Волоковая копна — копна, которую можно было свезти на волокуше, равнялась примерно 5 пудам.