Журавлиные клики
Шрифт:
— Дойдут, никуда не денутся. — Веприн шумно отдувался, обирая с густых бровей сосульки, которые образовывались от пота, стекавшего на лоб из-под низко надвинутой шапки. — Пожалуй, дошли уже…
— Как миленькие добежали! — подхватил Лазков и затянул было «Эх, мороз, мороз…», но тут же спохватился, подумав, что рано еще веселиться-радоваться.
Они вступили на околицу Викторова. С неба уже не падало, лишь курилась у ног поземка. Деревня таилась внизу, в пойме Лосминки, беззвучная, бессветная, и они невольно вздрогнули, когда в глаза им сверкнули пугающе яркие окна избы, стоявшей на пригорке, под тремя березами. Здесь жила Марья Давыдова, и Веприн крупно зашагал к избе, потянув словно бы за собой, как на веревочке, мелко семенившего сзади Аркадия Петровича.
Им открыли тотчас, едва Терентий Павлович приложился нетерпеливой дланью к дощатой, криво повешенной двери. Не поздоровавшись, он шагнул из прихожей в горницу и облегченно вздохнул, увидев на диване Иру. Она лежала, укрывшись по грудь пестрым, сшитым из лоскутков одеялом, и виновато, бледно улыбалась встречь Веприну.
— Ну, как, что? — быстро спросил он, ни к кому не обращаясь, хмурясь, будто виня кого-то за доставленные ему хлопоты.
— Ох, и не говори, Павлыч! — вздохнула за его спиной хозяйка избы — худая, высокая, с бледным лицом Марья. — Обморозилась девка… Но, кажись, оттерла снежком да водочкой. Слава богу, оставалось на донышке… Как душа моя чуяла… Давеча приходит Степа-скотник, дай, говорит, нутро смазать… А я ему…
— Да прекрати ты, — поморщился Веприн, перебивая болтливую старуху, и повернулся к Ире: — Ольга тоже дома?
— Наверно…
Он стоял у дивана, набычившись, склонив голову, стараясь не смотреть на Ирины голые плечи, перехваченные розовыми бретельками комбинации.
— Как это — наверно?
Ира зябко дернулась под пестрым одеялом:
— Потерялись мы с ней…
— Что-о? — еле удержался от крика Веприн.
— Уж больно мело… Мы все рядком, рядком бежали, а у речки смотрю — нет ее… Да вы не беспокойтесь, Терентий Павлович, я так думаю — Ольга вперед рванула…
— Ох, чуяло мое сердце, — прошептал сзади Лазков.
Чуть не сбив его с ног, Веприн бросился к двери.
Егорушкина жила в другом конце деревни. Всю дорогу они бежали. И как полчаса назад, ударил им в глаза свет, рвущийся из окошек.
— Дочка дома? — с порога выдохнул Веприн.
Олина мать, Татьяна Семеновна, испуганно отступила перед ними, загнанно дышавшими, в шапках набок, распахнутых полушубках.
— Случилось что?
— Где дочка, спрашиваю? — гаркнул Терентий Павлович.
— Да вот сижу поджидаю… — Лазков видел, как ее смуглое, красиво подсвеченное румянцем лицо начало медленно тускнеть, подергиваться, будто пеплом, серостью. — А что?.. Спать вот не ложусь… Сегодня обещалась беспременно приехать… — голос ее сломался и затих.
— Чего столбом стоишь? — зло набросился Веприн на Аркадия Петровича. — Беги по дворам, людей подымай!..
Было уже близко к утру…
Олю искала вся деревня, стар и млад. Вышли за околицу и, рассредоточиваясь, как солдаты в шеренге, двинулись вниз по косогору, к Лосминке. Среди искавших был и Аркадий Петрович Лазков. Его потом долго вспоминали, потому что не кто-нибудь из своих, деревенских, нашел Олю, а именно он, Лазков, человек, в сущности, посторонний, лишь изредка приезжавший в Викторово, к другу своему Веприну. Нашел, когда было уже совсем светло, далеко от деревни, в стороне от тропы, в поле, под одиноким ольховым кустом. Олю замело, только торчала из-под снега рука в красной варежке. Не будь этой варежки, кто знает, лежать бы Оле в белой смертной постели до самой весны, до радостно-говорливых ручьев и земной обнаженности.
Аркадий Петрович опустился на колени и стал сбрасывать с Оли снег. Она сидела под кустом, как живая, с открытыми глазами и протягивала, словно просила согреть, левую, ту, что была без варежки, окоченевшую руку. И Лазков, радуясь тому, что он отыскал давеча в метели варежку и носил все это время с собой, бережно, как величайшую драгоценность, вытащил ее из-за пазухи. Она хранила тепло его тела, но он еще подышал на нее, прежде чем надеть на мертвые голубоватые пальцы Оли…
Однажды жена сказала Веприну:
— Сходил бы ты к Татьяне Семеновне, Терентий, объяснился. А то по деревне о тебе худое болтают.
Минуло уже две недели, как погибла Оля. В круговерти колхозных дел он порой и забывать стал о той ночной беде.
— Ты думаешь, надо сходить? — сухо и бесстрастно, как всегда говорил с женой, спросил Терентий Павлович.
— Думаю, надо… И потом, вот что — Егорушкина на похороны и поминки потратилась… А женщина она бедная, одинокая…
— Так ей же колхоз выделил.
— Колхоз само собой. И тебе лично не мешало бы проявить материальное участие… Дай ты ей… — Валентина Викторовна глубокомысленно подняла взор к потолку и, будто там обозначилась цифра, покачала головой: — Гм… это, пожалуй, много… Отнеси ты ей… семьдесят пять… да, да, именно столько! — семьдесят пять рублей.
— Ну уж нет! — взвился на дыбы Веприн. — Откупиться предлагаешь? Точно я и в самом деле виноватый в чем… Взятку сунуть, да?
— Мне нечего добавить к сказанному, — Валентина Викторовна со значением поджала губы. — Теперь думай сам.
Веприн думал, думал, потом тайком от жены взял из шкатулки, где хранились семейные деньги, три зелененьких и вечером отправился к Татьяне.
Встречен он был холодно. Без приглашения сев, Терентий Павлович уже, наверное, в десятый, а то и в двадцатый раз за последние дни начал подробно рассказывать, как развертывались события в ту гибельную метельную ночь. Речь его текла заученно гладко, и закончил он туманными рассуждениями о судьбе, которую не обойдешь, не объедешь. Татьяна Семеновна слушала, не перебивая, но сидела на табурете прямо, жестко и упорно не поднимала на собеседника глаза.
Этим, надо полагать, и кончилось бы его посещение, не решись он достать из нагрудного кармана и опустить на краешек стола заранее приготовленные, аккуратно сложенные вчетверо полусотенные.
— Это за смерть дочушки? — хрипло спросила Татьяна и, неуловимо быстрым движением вскинув голову (как змея, — подумалось Терентию Павловичу), кольнула его таким люто ненавидящим взглядом, что он, точно и впрямь ужаленный, крупно вздрогнул и на мгновение зашелся в темном страхе. Потом положил на столешницу непослушную руку, неловко скомкал зеленые бумажки и опустил их меж колен, себе под ноги. Уже давно ни перед кем не испытывал он такой обессиливающей робости, такого тягостно-неодолимого желания как-то, пусть ценой унижения, смягчить чужой гнев.
— Танюш, — попробовал воззвать он к давним чувствам этой женщины, — Что ж ты это так, на меня-то?.. Не чужими ведь были…
Его вдруг обдало горькой радостью. Да, не чужими, однажды целовались даже под липами в парке, слушая песни майского соловья, но никогда не было у них последней, самой близкой близости. А раз так — вытерпит он любую людскую напраслину, потому что кто-кто, а все ж не кровинушка его родная замерзла в ту ночь под ольховым кустом.
Недоуменно вглядывалась Татьяна Семеновна в просветленное лицо Веприна. А он отрешенно, заботясь лишь о том, как бы не дать ускользнуть этой утешительной мысли, вышел из избы на крыльцо и не заметил, как со всего размаха, грудью, распахнул поочередно две двери — в сени и оттуда на улицу.
Еще через неделю Веприна вызвали в райком. Принимал его инструктор Воронов, всегда относившийся к нему с нескрываемой неприязнью. Он даже не поднялся навстречу вошедшему Терентию Павловичу. Взял из стопки чистый лист бумаги, подчеркнуто брезгливо, мизинцем пододвинул: «Пишите». — «Что писать?» — не понял Веприн, стараясь поймать ускользавший взгляд слишком светлых, порой как бы вовсе исчезавших вороновских глаз. «А вы не догадываетесь? — усмехнулся инструктор. — Тогда прочтите вот это…» И снова пододвинул листок — исписанный крупными, наклоненными влево буквами. «Неужто Татьяна?» — подумал. Но нет, почерк был сухим и четким, явно не женским.