Журнал Наш Современник №2 (2002)
Шрифт:
Когда я уже жил в Москве, Юдович пришел ко мне и просил поддержать его на приемной комиссии Союза писателей. Он сам заявился на наше заседание, чего у нас никогда не было, и сидел как свой человек, пока очередь не дошла до него. Один из рецензентов, Михаил Шкерин, зоил с антиеврейскими настроениями, начал разделывать его как пойманного с поличным: очерки газетные серые, языка никакого, принимать нельзя. Я встретился глазами с глазами Юдовича, смотревшими на меня с такой кричащей мольбой о защите и помощи, что тотчас же вспомнил о нашем совместном пневмотораксе, и во мне заговорил коллега болезного. Я стал напирать на то, что в Союз писателей входят не только прозаики, но и очеркисты, есть даже секция очеркистов, среди членов Союза писателей немало газетчиков, и почему бы не пополнить их число новым именем? Большинство проголосовало за прием Юдовича, а сам он был так рад, что в разговоре со мной даже потерял свой “дар” заики и запел как соловей.
Между тем в Ростове личные мои дела были далеко не блестящими. Приехавшая ко мне из Москвы жена не могла приспособиться к здешним бытовым условиям, тем более что ожидался ребенок, и вернулась к матери в Москву, где она уже не числилась москвичкой, и более года шли мытарства с восстановлением прописки. Признаться, мне не хотелось туда ехать, я уже стал привыкать к Ростову, начал свивать своими писаниями некое литературное гнездышко, но рождение дочки решило дело, и в самом начале 1953 года приехал в Москву и я.
И здесь я набирался все того же странного, интимного опыта внутреннего человека. Как Стромынка в Сокольниках, где я жил пять лет в студенческом общежитии МГУ, была почвой в моих умственных, во многом романтических блужданиях, так противотуберкулезный диспансер в Малом Власьевском переулке, неподалеку от Арбата, был для меня почвой в моем психическом самоуглублении. Входишь, бывало, в тихое помещение, садишься в узком коридоре против знакомого кабинета и чувствуешь только здесь и возможную, глубоко овладевшую тобой отрешенность от всего того, что за стенами этого дома, за лицами этих больных, сидящих рядом. Видимо, важнее всего для меня было познание самого себя в моменты таких переживаний, в той немощи, о которой сказано, что в ней может совершаться сила.
Вскоре поступил я на службу в журнал “Славяне”, заведующим отделом науки. Помог мне в этом Анатолий Калинин, известный писатель, друг главного редактора этого журнала Сергея Николаевича Пилипчука. Анатолий Вениаминович жил в Ростове, я там встречался с ним, всегда дорожил его добрым отношением ко мне и продолжал видеться с ним, когда он приезжал в Москву. И впоследствии он готов был всегда прийти мне на помощь.
“Славяне” был журналом Славянского комитета, созданного во время Великой Отечественной войны с гитлеровской Германией в целях объединения славян. Председателем Славянского комитета был генерал-лейтенант
А. С. Гундаров. Конечно, это был не И. С. Аксаков, возглавлявший Славянский комитет в семидесятых годах XIX века, а “свадебный генерал”. Он произносил заготовленные для него речи на приемах, хорошо, “по-славянски” открыто смеялся, шутил. Любил повторять историю об одном болгарине, который, приехав в Советский Союз и получив за свои статьи в журнале “Славяне” удививший его большой гонорар, просил назвать ему в Москве магазин, где он мог бы купить на этот гонорар “пушку”. “Какую пушку, в каком магазине? — дивился в который раз генерал. — Я думал — настоящую пушку, а оказалось, у болгар “пушкой” называется ружье. Ружье хотел купить наш гость!”
Никакого славянофильства не было и в “Славянах”. Приезжали отовсюду в Славянский комитет и заходили к нам, в редакцию, находившуюся тут же, на втором этаже, в старинном здании на Кропоткинской, рядом с метро. Я не помню, чтобы в разговорах когда-нибудь, за два года моей работы здесь, употреблялось слово “славянофилы”. И находившийся поблизости Институт славяноведения поставлял нам авторов, писавших о польском восстании, о каком-нибудь Сераковском, о связях польских революционеров с русскими революционными демократами, вплоть до сомнительного участия Чернышевского в подпольной революционной работе совместно с поляками против царской России и т. д. Как чумы сторонились эти славяне самого слова “славянофил”, видя в нем опасность для своей “ученой” карьеры. И это в то время, точнее — после того, как сам Сталин говорил о “большевиках-славянофилах” (о чем свидетельствовал недавно в газете “Советская Россия” один из бывших наркомов, записавший выступление Иосифа Виссарионовича в начале 50-х годов). Сталин говорил о “большевиках-славянофилах”, разумеется, не в киреевско-хомяковском духе, а в смысле необходимости союза славянских народов против угрозы со стороны их исторического врага — Германии, но примечательно то, что он восстановил положительное значение самого понятия “славянофил”, которое стало жупелом для русофобов.
В Славянском комитете и приезжающим было не до славянофилов. Польская еврейка поражалась, как дешево стоит у нас золото. Украинец из Канады, в шляпе, модно одетый, из рабочих, кричал на приеме, как бы сводя счеты с неизвестным обидчиком: “Мы не виновати, что родились в Канаде и оказались на чужбине”. Гостей возили в Ленинград, ночным поездом, некоторые из них видели в этом умысел властей скрыть от них то, что открывается глазу из окна вагона днем. Для гостей на несколько дней создавалась какая-то новая действительность. Однажды с небольшой группой таких иностранцев поехали в Ленинград и мы, двое советских — я и какой-то армянин из нашего Славянского комитета. На моих глазах он так беспардонно врал, отвечая на вопросы наших спутников, что я не знал, куда деться, боясь быть тут же разоблаченным во лжи как его сообщник. Выходило, по его рассказу, что и билеты в мягком вагоне почти бесплатные (занизил раз в пять), гостиница, куда их поселили, ничего не стоит и доступна для любого советского гражданина, и все советские люди живут в прекрасных квартирах и т. д. Потом я рассказал об этом “оптимисте” на партсобрании, чем вызвал смех присутствующих.
Нередко я встречался с директором Института русского языка Академии наук СССР Виктором Владимировичем Виноградовым на Волхонке, неподалеку от нас. Был он тогда, после прошлых политических и академических гонений на него, в ореоле ученой славы, общественного признания, пришедших к нему в результате поддержки его Сталиным в дискуссии по вопросам языкознания в начале пятидесятых годов. “Разоблачение культа личности” было еще впереди, значит, впереди была и перемена в положении академика Виноградова, но в то время в этом доме на Волхонке все как бы освещалось его именем.
Я приходил сюда, чтобы встретиться с иностранными славистами, приезжавшими на конференции, взять у них интервью, договориться о статье. Довелось мне познакомиться и с известным отрицателем подлинности “Слова о полку Игореве” Андре Мазоном. О Мазоне я узнал чуть ли не со дня поступления в Московский университет, на первой лекции профессора Гудзия, читавшего нам курс древнерусской литературы. Помню, с имени Мазона, “французского ученого” (уроженца Харькова, как я узнал после), и начался разговор о “Слове о полку Игореве”. Так выходило, что главное-то и есть Мазон, а не “Слово о полку Игореве”, лектор не согласен с Мазоном, но это имя звучало так внушительно и грозно, что само “Слово” нам, юнцам, доверчивым к авторитету ученых, да еще с таким именем, — казалось в незавидном положении. И вот я узнаю в институте на Волхонке, что здесь находится и Мазон. “Господин Мазон, позвольте обратиться к вам с вопросом?” Сухонький, чернявенький старичок с глазками-буравчиками, подозрительно вонзившимися в меня. Ну, теперь мне понятно, подумал я, почему он считает “Слово о полку Игореве” подделкой.
Конец 1953 года был связан для меня с литературным событием, ставшим тогда и событием в моей духовной жизни. В журнале “Знамя”, в № 10—12 за 1953 год, печатался роман Леонида Леонова “Русский лес”. Читал я его, наслаждаясь каждой фразой, с сожалением закрывая всякий раз последнюю страницу очередного номера журнала. На фоне тогдашней преимущественно безликой литературы “Русский лес” резко выделялся своей самобытностью, выразительным языком, русскостью главного героя, лесовода Иван Вихрова.
Антагонист Вихрова, Грацианский, был для меня только литературным героем, но, постепенно втягиваясь в литературную жизнь, в литературную борьбу, я на себе испытал, что такое травля со стороны русофобствующих грацианских.
При первом же знакомстве с ним Иван Матвеич Вихров вошел в мой духовный мир как человек органично русский, с самобытным национальным восприятием. “Русский лес” с его главным героем стал в моем сознании предвестником того явления, которое спустя десять лет, в шестидесятые годы, определилось как почвенничество в литературе. К сожалению, эта связь почти не осознавалась тогда, в 60—70-е годы, и прежде всего так называемыми “деревенскими писателями. Ведь народ — это не одни Иваны Африканычи, не вылезающие из “бытовой почвы”, но и Иваны Вихровы, представители “научно-культурного слоя”. Близкий к Леонову известный литературовед Александр Иванович Овчаренко рассказал мне однажды, как он договорился с “деревенскими классиками” (дело было где-то в середине 70-х) об их встрече с Леонидом Максимовичем, но никто из них так и не пришел к нему. Мне даже не верилось, что такое могло быть, и я как-то коснулся этого в разговоре с Леоновым. “Татьяна Михайловна (жена) напекла пирогов, ждали их, а они не пришли”, — с горьковатым недоумением вспомнил ту историю Леонид Максимович. Не буду здесь называть имен, они сами себя прекрасно узнают, прискорбен сам факт пренебрежения писателей другого поколения к тем из своих предшественников, которые торили им путь к народности.