ЖАНРЫ

Журнал «Приключения, Фантастика» 4 ' 96

Никитина Надя

Шрифт:

— Ты, воздевший рога Хатор, рыкающий зевом Сехмет, крадущийся по ночам тенью-Анубисом, ты, рождающий волну и заливающий пламя, несущий и мир, и меч, воцарился навеки, крокодил победоносный!

Сын бога. Сын бога. Когда человек, взыскавший все почести и грехи земные, пресыщен и утолен, когда кровь и порфира не пьянят его более, а лишь тяготят подобно тайному знанию, он начинает именовать себя сыном бога. Вот что предшествует этому — шествия жестоких жрецов, лица в гордыне живущих, безобразные обагренные истуканы, факельные отблески на золоченых митрах, трон и — титул — Сын Бога. Действо еще более величественное и мрачное. Сама жизнь протестует и, стеная, все же подчиняется нелепым, человеком установленным правилам, чтобы потом, подобно вырвавшемуся из узилища плотины потоку, смести и самого человека, и его странные законы. Сын бога. Что в имени, коли не пребываешь таким? Звук пустой и гулкий. Живые мумии-фараоны, восточные сатрапы и цари, насурьмленные и пропитанные благовониями, Цезарь, Август, Нерон, Коммод, Злагабал, — сердца жестоковыйные! Как спасетесь, ежели не смирились? Верблюды, сквозь игольное ушко протискивающиеся!

Время неосязаемо для человека. Оно — просто нечто, его сравнивают то с рекой, то с потоком, что в сущности одно и то же, хотя сравнение это, по-моему, довольно образно. Но, несмотря на это, человек не понимает и не может понять время. Часы, складывающиеся в дни, а те — в годы, для него проходят незаметно, а потом наступает момент, когда он говорит: «Хм, смотри-ка, а жизнь-то уже прошла! Это надо же!» Неразумный! А на что жизнь тебе?

Я помню все. Пусть твердят полоумные, что те, кому дано больше, чем век, живут одним днем и памяти не имеют. Память их остра и тверда. Но некоторые из них не хотят помнить. Это их выбор. Я помню все. Когда-то — было это в сияющие века пирамид и власти золотого урея, — преисполнившись знания и умения, я высек некоторые мои мысли на некоем зеленом камне. Ныне, находя в древних алхимических фолиантах те мои слова, я понимаю, что давно утратил подлинный их смысл и что теперь они не более, чем звук пустой и гулкий. Помните? «Истинно. Несомненно. Действительно. То, что находится внизу, подобно находящемуся наверху, и обратно, то, что находится наверху, подобно находящемуся внизу, ради выполнения чуда единства». Согласно мне сегодняшнему, речь тут идет о половом акте. Дальше в той штуке, которую называют Изумрудной Скрижалью, слова и понятия становятся все запутаннее, пока разум, эта уставшая ищейка познания, не начинает крутиться на месте, ловя себя за хвост Но кончается толково: «Вот почему я был назван Гермесом Трисмегистом — обладающим познаниями троякой философии мира». Нескромно, но есть, есть в этом самодовольстве что-то, что притягивает и заставляет уважать. В те времена я был довольно толковым парнем.

То не была моя автобиография, вырезанная в камне. То были всего лишь некоторые отвлеченные мудрствования, коими я забавлялся то ли на сон грядущий, то ли с мыслью об обескураженных потомках. Впоследствии вокруг них выросли целые горы и леса алхимических бредней. Я к этому не имею ровно никакого отношения.

Ну, а раз речь зашла о потомках — так прямо, просто даже без уверток, — то я и их помню, всех до одного. Речь идет о моих сыновьях. Все они — личности известные, упоминаются то там, то здесь, причем в источниках, седой авторитет которых никем не ставится под сомнение. Я не был рекордсменом по части деторождаемости среди всех обитателей Вершины, кое-кто меня в этом даже переплюнул, но и мои достижения не так уж плохи: у меня было восемь сыновей. И это еще если исключить из списка тех, кому я лишь приписывался в качестве родного папы. Восьмеро — это точно, мои. Остальные — быть может, фикция, возможно, подвох.

Он лежал с закрытыми глазами на кровати, своей кровати, под приспущенным балдахином. В комнате свет не горел, а поэтому давно уже темнота снаружи влилась сюда через окно и затопила комнату, сделавшись особо черной по углам, под столом и кроватью, — там стояли озерца чего-то чернее, чем мрак. Он лежал с закрытыми глазами и, похоже, спал. Что такое память? Это сны. Мы гоним память, но она мелкими бродильными пузырьками всплывает в наших снах, от нее никуда не денешься, и ночные видения поэтому — что-то вроде второй жизни, жизни в прошлом. Память небес, ее не изгонишь экзорцизмами, ее не проводишь вежливо за дверь, чтобы она, будто непрошенный гость, мокла под осенним дождем забвения, она всегда с тобой и всегда — жива.

Его имя было Пропилей. В этой своей ипостаси он никогда не соперничал с Янусом, также привратником, а покровительствовал скорее путникам и вообще всем идущим по дорогам, нежели покушался на смелое владычество над всяким началом. Гермы были его символами, разрушить их значило навлечь на себя тяжкий грех и гаев его. Поэтому Геростратов не находилось. Символом его была герма.

Он находился на перевале. Здесь свистел и плакал ветер и навалены были обо — кучи гладких шлифованных камней. Вдали возвышался длинный, истрепанный ветрами шпиль субургана, возле росла кучка уставших голых полукустарников-полудеревьев, похожих одновременно на внезапно одумавшееся оседлое перекати-поле и куст терновника — излюбленное пристанище плакальщика баньши. Странно, но он видел только свой перевал, остальные детали, как-то: горы, вершины, вечные снега, ручьи и водопады, — были скрыты густым туманом нежелания их видеть. Итак, только исхлестанная всеми ветрами лысина перевала и он, Пропилей.

Самое странное было то, что он знал, что будет дальше. Он даже знал, в каком порядке будут являться ему его сыновья.

Возникли звуки свирели. Потом они замолкли, и послышалась песня. Судя по словам и мотиву, это была нехитрая пастушеская песня, коей члены этой достойной корпорации тешат свой слух, когда сгоняют разбежавшихся овец в одно стадо.

Он знал правила. Длительной беседы здесь, на этом перевале, быть не могло. Поэтому он просто поприветствовал подошедшего, когда тот приблизился. Первый путник был красивым светловолосым юношей с печальным взором, приятным голосом и хрестоматийной свирелью в руках. Существовало два варианта его смерти: согласно Овидию, юноша этот был превращен в камень (сразу, сразу отбросим эту версию, вот же он, передо мною стоит, и не каменный совсем); согласно же Феокриту, а потом с ведома его и Вергилию, этот бедняга кинулся со скалы в море (почему-то все время со скалы они кидаются в пучину; видно, Греция все-таки место довольно каменистое, булыг разных там много, вот и бросаются они с них — бульк!) из-за неразделенной (с его стороны) любви.

— Привет, сынок! — сказал он — довольно ласково.

— Здравствуй, отец мой! — почтительно, но печальным голосом отозвался бедный юноша. — Я играю на свирели. Вот послушай, — и он снова заиграл, в то же время медленно проходя мимо.

— Молодец, — крикнул Пропилей удаляющемуся. — Только больше со скалы не бросайся. Там, где ты сейчас, и воды-то нет.

Послышалось ржание невидимых лошадей, цокот копыт, и на перевал вылетела колесница, которой правил высокий мужчина с черной бородой, в развевающемся красном плаще, сандалиях и с мечом на поясе. Он не стал осаживать своих скакунов перед сидящим, бравируя и красуясь, а просто немного натянул поводья, заставив колесницу катиться медленнее. Мастерски правит он лошадьми. И он когда-то полетел вниз со скалы, но хоть имя свое увековечил: покрытое пузырями от выдоха его умирающих легких море стало Миртойским. И загорелись на небе новые звезды.

— Возничий! — сказал Пропилей.

— Да, это я. — Лошади легко шли, колесница катилась.

— Хорошие лошади.

— Да, ничего. Ну, пока.

— Пока.

И когда колесница уже скрывалась за бугром перевала, крикнул:

— Ты… осторожнее правь. Разобьешься.

И получил ответное:

— Ладно.

Там, где он, наверно, нет лошадей.

Сколько всего было аргонавтов? Похоже, эти ребята и сами толком этого не знали. Аполлоний говорит — пятьдесят пять, называя их всех по именам. На самом деле, наверное, меньше, Гораздо меньше. Под сто, наверняка. Но вот, идут двое — ать-два, раз-два! Два брата-акробата, оба на «Э». Оба — с мечами. Оба — с щитами. Оба — в полной боевой выкладке. Ать-два! Идут.

— Здравижелайотецнаш! — Отличные крепкие молодые глотки. Здоровые сильные тела. Не знаю, как они умерли, наверняка, как и все герои, своей смертью, в уютной мягкой постели, в окружении многочисленных жен, детей, полужен, полудетей, не жен и приемных сыновей.

— Иэх! — восхищенно крякнул он. — Чудо-богатыри!

— Уррррряааа!

Ать-два, ать-два! Топот смолк.

Да. И куда девать эту боевую мощь, эту силу, эту, можно сказать, молодецкую стать, когда там и войн-то нет!

Подошел еще один юноша. Красота его была явственна и дивна, хотя слово «юноша» давало намек только на его прошлое, не на настоящее. Потому что — он был обнажен — у него были женские груди и томный взгляд, и под честно выставленным напоказ мужским достоинством угадывало еще темное нечто, что другой стал бы скрывать, а этот никогда, — ведь это его тело, его естество, а поэтому что скрывать? Все люди должны быть такими, славными совершенными андрогинами, гермафродитами, утоленными и нашедшими на все ответ. Я его не любил.

— Гермафродит! — сказал, будто бросил.

— Да, отец?

— Ну, иди, иди, чего встал!

— Иду, отец.

Вялая пресыщенная тварь. Ушел. Мог бы совсем не приходить.

И вслед за ним — на тебе, пожалуйста! — такой же, подобный. Конечно, не такой выраженный, но все-таки… Красив, статен, но…

— Прости меня, отец!

И вечно прощения просит! За что? За то, что лошадьми был растерзан? Или за то, что был утехой для этого быкоподобного полусмертного?

— Отстань!

— Нет. Прости.

— Ладно. Иди себе с миром.

Пусть успокоится. Верно, нет там его огромного покровителя, и гложет его боль и раскаяние.

Восемь у меня сыновей. А путевых — только двое. Эти — все в меня, не то что те, с жидкой кровью их матерей в жилах. А уж эти-то — мои.

Он остановился недалеко, возле кучи камней. Был он невысок, коренаст, с широким хитрым смуглым лицом и с серьгой в ухе. Большой, бесформенный рот его, полный белых крепких зубов, приветственно скалился. Этот хитрый и ловкий разбойник, парнасский обитатель, самый вороватый среди людей, был рад видеть своего отца.

Поделиться с друзьями: