Журнал "проза сибири" №0 1994 г.
Шрифт:
Испортила выбивалку.
— Иди вон, баба-дура, — мерно, обидно.
Раньше Папа звал меня Илюхой, как своего друга.
Папа уходит на охоту. Я хорошо знаю, как укладывать рюкзак, что с собой брать. Меня не берут. Большая Охота мне обещана в десять лет.
Мечтой своей следую за ним:
между деревьев в высокой траве его размашистый, крупно-медленный шаг,
спина его, любимая до счастливой боли, уходящая, качающаяся в ритм встающих за ней тонких молодых сосенок,
как бы слегка растворяющийся в буроватой зелени силуэт,
и высокая голова — голова Серебряного Оленя — сторожкая, легкая к звуку, как в ауре — в пении птиц оглянется ко мне — ! —
с лица смеющийся голубой свет глаз.
Воскресенье вечер праздничен возвращением с охоты. В кухне разложены куропатки, зайцы. Завтра их разнесут знакомым. „Подготавливает“ зайцев Папа сам. Это целый обряд. В дверях ставится таз на табуретку, над ним привешивается за заднюю ногу заяц, дальше мне смотреть не позволяется (потом разделывать дичь я научусь сама, не люблю, когда смотрят. Это таинство совершает охотник, — животное убито, но публичному обнажению не подлежит, остальные получают только мясо), мне дарится хвостик.
Папа сидит в углу дивана, всегда в одном углу, с книжкой, и на валике перед ним всегда стакан с крепким чаем. Усталый. Глаза у него синие. Сердитые Папины глаза — металлические.
Мы украшаемся с Валькой и Женькой перьями, делаем себе луки, и в утро уходим в Поход — в дальний конец двора, где лопухи и бурьян — наш лес, наши джунгли. Там мы делим куски хлеба и сахара, оставшиеся от Папиной охоты.
Я просыпаюсь ночью и бегу к Маме в кровать.
— Испугалась чего-то, дурашка? —
Нет, не испугалась, но так — лучше.
Мама целует меня и засыпает.
А я еще чуть чувствую, как холодно прилипал пол к босым ногам, как уходит это “какое-то пространство“, что стояло за границами моего одеялка, и тесно прижимаюсь к Маме, или
На полу оконные лучи, шлепаю босиком по теплым полоскам, пересекаю комнату, сама — солнечная невесомая светлотень, ныряю к Маме под одеяло, или
По песку; по траве; по Земле
Навсегда в ступнях моих (— голых ладошках ног)
ощущение следов кратчайшего пути, по которому
сокращаю пространство — бегу
к Маме.
Самое жданное: ожидание, безначальное (потому что жду всегда), и конец обрублен почти безнадежностью, ожидание прихода Мамы из театра, с собрания ли, от портнихи, — увидеть ее лицо, потрогать...
Мы идем с бабушкой гулять. Это чаще зима. По нашей улице еще ездят на лошади, — и мое самое любимое зимнее слово — полозья. От полозьев след — летящий снег, узор летящий, примят, уложен, уположен, как бы в руках у меня нити — линии — возможность рисунка.
Или это бабушка рассказывает про Снежную королеву?
Мама дарит мне тетрадку, сшитую из оберточной бумаги, и фиолетовый карандаш для стекла. Ни на одну бумагу потом карандаш не ложился так отчетливо, безотказно.
Я рисую ледяную гору, на ней сидит Снежная Королева. Рисовать легко, — большой во весь лист треугольник — гора, на нем — поменьше, в роскошных звездах, на треугольнике кружок и над ним трехзубая корона, — сразу понятно, Снежная Королева. А к горе со всех сторон, со всего мира катят на санках ребята. Мама удивляется, — зачем же они к ней едут, она же злая. У меня даже дух перехватывало, так я понимала, зачем они едут, — у ней же Тайна!
Еще рисую домики. Тоже легко: квадратик, сверху две палочки, под углом, окошко и дверь.
Внутри, я знаю, у окна стоит столик с самоваром и чашками, пышная кровать в подушках, стульчики-табуреточки, конечно, печка расписная и еще много всего. Там живет какая-нибудь старушка необычайной загадочности и доброты;
новый лист, — еще домик, в нем, может быть, живу я, выхожу гулять в палисадник с ситцевыми цветами;
еще домик;
на каждом листе, каждый день, в день много раз:
— Мама, смотри, как я нарисовала!
— Очень хорошо.
Я обвожу прямоугольник дома жирным карандашом, по линейке, вывожу острые углы крыши, жирно, раз навсегда, изо всех сил, есть помарка, меняю лист.
В этих домах уже никто не живет, они не для этого, — они врублены в лист, как знак моего умения рисовать, знак моего жесткого стояния на земле.
— Ну-ну, — говорит Мама.
Эта глава в моей жизни называется:
С моей сестрой у нас отношения сложные.
Мое рождение явилось для нее обманом.
Ленка была в санатории, ее заставляли есть масло и за это обещали подарок. У них считалось, что если наберешь десять рублей по одной копейке, получишь маленький детский патефон. Она ждала патефон. За масло получила меня (представляю ее разочарование).
В десять лет Ленке пришлось стать старшей.
Как же она меня не любила!
Это ее сквозь зубы, сквозь ненависть, сквозь обязанность мною заниматься: — Шнель сюда, бесштанная команда!
Зато! „Принеси" она не говорит, но коротко:
— Воды.
— Ножницы.
— Тапки.
— ...
Ленка с наслаждением демонстрирует мою готовность.
— Воды! — для одной из подружек.
— Воды! — для другой, через пять минут.
Ого, как мне досталось, когда сообразила притащить весь графин с водой.
Засыпала я под ее команду мгновенно (она укладывала рядом со мной страшную копченую рыбу, а когда ее съели — веник).
Мы с Ленкой одни дома. Спрашиваю, что нарисовать. Рисую много, рисую все. Ленка предлагает Привидение. Это мне еще незнакомо.
Она уходит в дальнюю комнату вызывать Его из зеркала. Жду честно. Все мои хитрости парализованы, еще бы! Она снизошла приоткрыть что-то из своего „Знания".
(но даже не это, я заранее, и на всю жизнь, загипнотизирована одним только именем ее — Елена Прекрасная, Несмеяна, робею называть ее, она — Ленка).
...Входит Белое.
Одновременное приходит Мама. От того, что Ленке попадает, страх снят с меня. И снят на все ее потом рассказы про Собаку Баскервилей, Пеструю ленту. Даже „Дюймовочку" Ленка рассказывает, стоя в углу со свечкой, завернутая в простыню. Мне хочется страшнее, еще страшнее, но не страшно. Ленка рассказывает хорошо. Если слушают ее подружки, их приходится разводить по домам.
Ленка часто обращается ко мне со стихами;
„Дай, Джим, на счастье лапу мне, Пожалуйста, голубчик, не лижись..."