Журнал `Юность` 1973-1
Шрифт:
Так и ушел. И у порога, возле вагончика Раисы, встретил эту новенькую… Первое желание было: сказать ей, этой малявке зелёной, что-нибудь такое, чтобы она подхватила свой чемодан или, как говорит Юрка, его напарник, «ноги в руки» и — по шпалам, до дому… Но тут он взглянул на неё, увидел глаза, большие, словно открытые нараспашку, в которых, кажется, не было ни страха, ни растерянности и ничего такого, что напомнило бы Берчаку о случившемся полчаса назад, в конторе. Это его и сдержало. И он, кажется, даже поговорил с ней и даже чемодан её подтащил к порогу.
Но дома, в вагончике, ему не сиделось: он всё что-то порывался сделать, чем-то разогнать своё странное состояние, когда вдруг сам себе становишься противен, но ничего путного придумать не мог. А тут ещё Юрка, напарник, подвернулся, что-то спросил у него насчёт отъезда, — мол, правда ли? — но Николай так на него поглядел, что тот подхватил свой плащ и убежал куда-то.
Берчак полежал на не убранной с утра постели, покурил, глядя в потолок… И все это время, пока лежал, курил и думал разное, виделось ему одно и то же — большие, распахнутые глаза той девчонки.
Давнее, неуловимое воспоминание, что-то связанное с его коротким детством, с жизнью в детском доме рождалось в нем под этим немигающим, открытым взглядом. Как будто не она, не эта девчонка, а кто-то другой глядит на него оттуда, из его давнего детства. Все забылось, остались только глаза, взгляд той девчонки… Доверчивый, удивлённый и радостный… Нет, не радостный… Берчак лежал и вспоминал: какой же он был, тот взгляд, что было в нём особенное, главное, что теперь так хочется вспомнить? Ему казалось, припомни он это, тут же вспомнит и что-то очень важное. «Я, кажется, сделал тогда что-то хорошее, вроде кому-то что-то отдал… Ну да, точно, отдал что-то…»
И всё вдруг вспомнилось…
Он эвакуировался с матерью и младшей сестрой. Ехали в товарном эшелоне. Куда все, туда и они. Лишь бы подальше от бомбежек, от взрывов. А бомбежка их догнала. Он помнит, как дрогнул их состав, как один за другим ухнули рядом взрывы, как жарким пламенем запылал их вагон… Из вагона, сбивая друг друга, прыгали на землю люди. Кто-то поднимался, бежал прочь от вагонов, кто-то падал и больше не вставал… Последние слова матери он помнит и теперь: «Коля, беги к лесу, не теряй Аленку!» Аленку, трехлетнюю его сестру, подхватила на руки их соседка по вагонным нарам, женщина одинокая и добрая, которая будто затем и двинулась в эту трудную дорогу, что-бы не себя, а других спасать.
Потом мать упала. Он хотел вернуться к ней, поднять её с земли, помочь, но кто-то толкал его от вагона, подгонял к лесу, и он бежал вместе с другими и падал, когда над головой с жутким, прижимающим к земле воем снова и снова проносились фашистские самолеты.
Трое суток он бродил по незнакомому лесу, искал женщину, которая унесла Аленку, кричал, звал сестру… И заблудился.
Потом был детский дом. Сотни таких же, как он, мальчишек и девчонок со вчерашним, ещё не пережитым ужасом в глазах. Были и совсем маленькие, такие, как Алёнка. Но её среди них не было.
Коля был постарше да и покрепче других мальчишек в детском доме. И это многое решило! Он верховодил. Не ущемлял, не подавлял их в правах, но и своими правами верховода дорожил: ему нравилось быть на виду.
В голодные военные годы, когда с питанием в детском доме было не густо, их, старших мальчишек, воспитатели то и дело отпускали летом в лес: за щавелем, за ягодами, за грибами… Брали и всякую другую съедобность — то корешок откопают кислый, то травку мятную пожуют. Но это для себя. А ягоды грибы — для всех. Тягчайшим, несмываемым преступлением считалось, если кто-то из сборщиков, смалодушничав, пронесет мимо корзинки и положит в рот хоть одну ягодку — свои же и не простят.
Николая однажды чёрт попутал: очень соблазнительно краснела на солнышке земляничная поляна и каждая земляничина размером с клубнику, что росла до войны в их огороде перед домом, так и просилась в рот. Оглядевшись по сторонам — не заметят ли? — он присел за кустом и одну за дру гой стал срывать ягоды и отправлять в рот…
А потом, припав к лесному ручью, пил воду и по лоскал рот — думал, что так скроет следы преступления.
От других как будто скрыл, а от себя куда же денешься? И хоть из леса возвращался с корзинкой полной ягод, чувствовал он себя не в своей тарелке. Ему казалось, что мальчишки, все до одного, подозрительно посматривают на него. «Неужели подглядели? — в страхе думал он. — Вот придут в детдом и всем расскажут».
И он снова украдкой вытирал ладонью свои губы и сам себе придумывал суровую казнь.
От своей доли пирога с земляничным вареньем он отказался — отдал девчонке из младшей группы, которая чем-то напоминала ему сестренку. Сладкие минуты пережил тогда Коля Берчак — пожалуй слаще пирога с земляничным вареньем. Из-за стола глядела на него маленькая девчонка, огромные глазищи её будто спрашивали: «Неужели и правда мне не обманешь, не отнимешь?»
И кто-то ещё, — наверное, воспитатели, а может, повариха, а может, все, кто был в это время в столовой, — кажется, глядели на него и говорили ему какие-то хорошие слова.
Потом он успокоился, перестал казнить себя, а скоро пришел к неожиданному открытию: всякую вину, наверное, можно искупить каким-то хорошим, добрым поступком.
Но нет-нет и вспоминалась ему та девчонка, то, как смотрела она на него, и веря ему и не веря. И ему было совестно, неуютно от этого взгляда.
…И вот опять это ощущение вины не вины — какой-то неловкости, неуверенности, ощущение, что кто-то видит тебя насквозь. Каким-то странным образом два разделенных столькими годами события вдруг сошлись воедино, в одном дне, в одном взгляде, который все эти годы будто следил за ним и спрашивал: «А не обманешь?» А он вдруг обманул… Да, обманул. Как тогда, в лесу: в него верили, а он… Впрочем, нет. То, что было тогда в лесу, — это цветочки, а ягодки, вот они, теперь… И никаким пирогом с вареньем тут не откупишься. Оставаться в вагончике и думать так, лежа в постели, Берчак больше не мог. Он поднялся, закурил.
«А может, правда уехать? Смотаться на другую стройку, и дело с концом. Да и что, собственно, случилось? Кто может помешать мне жить, как я хочу, как привык?.. Захочу — уеду, захочу—останусь. Мое дело».
Он ещё о чем-то спорил сам с собой, но уже знал, что никуда не уедет. Не сможет уехать. Далеко ли уедешь от себя?
В тот вечер Берчак снова заглянул в «барабан» и там с позволения знакомой буфетчицы расколотил на мелкие досочки четыре тарных ящика из-под «плодово-ягодной», а потом, собрав дрова в охапку, прямиком направился к дальнему, двенадцатому, вагончику. Шёл и бормотал в задумчивости: «Вот так-то! Такие, слышь, пироги!»
12
Паршин тоже заметил перемены в поведении Берчака, но истолковал причину по-своему. В то утро после случайной, хотя и задуманной наперед встречи с Варей, он с необычным для такой дождливой погоды приподнятым настроением, уверовав в то, что и дальше, на весь день, каким бы он ни был, у него хватит сил удержать в себе это невесть откуда пришедшее ощущение тихой, утренней радости, решил зайти к Берчаку. Зная его заносчивый характер, Паршин приготовился к тому, что тот, как и вчера, не упустит, наверное, случая поломаться перед ним, но почему-то верил, что сумеет договориться. Конечно, Паршин вчера был неправ, вел себя как капризный купчишка со своим привередливым приказчиком: не угодно, мол, у меня служить, поищи где получше… Принципы, видите ли, у него — никого не неволить, за штаны не держать. А что стройке от этих принципов? Люди-то уходят! Так можно и пробросаться…