Журнал `Юность`, 1974-7
Шрифт:
За все послевоенное время было два или три случая, когда отпускали домой, и то по самым крайним причинам: смерть отца или матери, тяжелое положение семьи.
В наушниках возникает писк морзянки, я быстро записываю, и на бумаге возникают слова «Салют Рыбочкину».
Это передал мне Бабкин с противоположного края стола. Мы в паре с ним тренируемся на прием и передачу.
Идут занятия по специальной подготовке, и весь наш взвод, захомутав головы наушниками, делает то же: пишет буквы и цифры на бумаге, строчит телеграфными ключами. Чуть сдвинешь наушники, тупой беспрерывный цокот напоминает кормежку кур на птичьем дворе. Выбиваю в ответ Бабкину: «Ура!», и даю «ец» — прошу передышки. Он выбивает «ок» — согласен.
Можно «побездействовать» несколько минут. Написать письмецо домой, поразмышлять, с «рабочим» видом привалившись к столу. Бабкин окликнет, пустив в уши едкий писк зуммера. Но сегодня мне не пишется, не мечтается. Из-за Рыбочкина?.. Пожалуй.
В окнах неслышно скользят снежинки от неба к земле — крупные, лопушистые, медленные, — на наш двор, на лес за белесой мглой. Радиомачта, мощно вздымаясь, истончается на уровне крыши, исчезает, размытая снегом. Все строения призрачны, как в мутной воде. И грустно от затерянности, и невозможно отвести глаза от живой белизны, затопившей вселенную.
Младший лейтенант Голосков сидит у окна, просторно разместившись на стуле, не мигая смотрит влажными шарами глаз в снежную бездонность за стеклами и, конечно, ничего не видит. Ощущает глазами, впитывает ими пространство, которое тонизирует его, вызывает медлительные, привычные, дорогие раздумья. На подоконнике — книжка, наверное, по медицине, и рука одна на подоконнике, как позабытая. Ремень расслабился, спустился до колен, гимнастерка собралась плиссированной юбкой. Увидел бы его сейчас полковник Стихин, сразу демобилизовал бы в запас: не получится из Голоскова солдата даже через двадцать лет.
А Рыбочкин едет домой, на Ургал — это недалеко, в малых Хинганских горах, — там шахты какие-то, он оттуда в армию призывался. Каптенармус Лебединский выдал ему новенькую шинель, сапоги б/у, однако вполне приличные, сухой паек высшей категории. И проездные получил, конечно… Нет, мне ничуть не завидно, не такой уж я мелочный человек: заслужил — получай! По уставу положено. Но почему Рыбочкин? Кто он такой? Пусть бы Зыбин-Серый, Потапов, даже Мищенко — все было бы понятно. Люди эти заметные, каждый по-своему выглядит и на примете, хорошей или плохой, у начальства. А Рыбочкина я и по фамилии-то едва знал — просто худенький, среднего роста сержантик, спокойный, малозаметный. Ни говорун, ни фронтовик, ни спортсмен, ни агитатор. Ни отличник, ни отстающий. Есть такие люди: будто и живет, но так тихо, никому не мешая, что кажется, может, его вовсе нет. И лицом он какой-то средний, похожий на многих других, я и сейчас не могу представить его себе: белесоватый, с обычным носом, непонятного цвета глазами. Одним словом, средний. О таких еще говорят: «Из-за угла мешком слегка пришибленный».
«Сержант Рыбочкин, сержант Рыбочкин!» — слышится все эти дни. То, что сержант, — пустяки: в роте рядовых почти нет. Звания присваивают за классность по специальности, а ниже третьеклассников (младших сержантов) у нас и к аппаратуре не подпускают. Есть даже несколько старшин — радистов первого класса. Другое дело фамилия — Рыбочкин, она теперь надолго запомнится.
На прошлом дежурстве я отыскал в журнале сигнал воздушного оповещения, принятый Рыбочкиным, — цифровой текст из пяти групп, в каждой группе по пяти цифр. И ничего больше. Такую радиограмму можно принять в полусонном состоянии, при помехах, самой малой слышимости. Проще нельзя ничего придумать.
Куда сложней буквенный текст или смешанный — буквы и цифры. Посчастливилось человеку! На его месте мог бы оказаться любой из нас. Приплыла к Рыбочкину золотая рыбка и спросила: «Чего тебе надобно, старче?..»
Если бы я получил две недели отпуска, поехал бы к себе на Север, на Охотское побережье. Рыбы разной половил, поохотился с дружком-эвенком Бэркэном (его и в армию не взяли, нужный человек — бригадир, пушнину добывает), браги попил — там ее на бруснике заквашивают, как вино настоящее получается. Девчонки не все поразъехались. И отговорил бы мать ехать в Хабаровск. В эту суету городскую, очень непривычную нам.
«Ти-та-та…» — прорезают мне уши сигналы. Даю знак: «Слушаю». Бабкич бегло строчит: «Кончай ночевать, а то как Замогильному…» Отвечаю: «Ты пока не полковник». Он мне: «Молчать! Принимай радиограмму».
Занимаемся. Передаем, принимаем цифровые, буквенные, смешанные тексты. Нам скоро сдавать на первый класс. Будем старшинами, прибавят денежное содержание, особенно моему дружку Бабкину. Мне выдадут кирзовые сапоги — тоже золотая мечта: очень уж надоели глисты-обмотки!
Напротив меня, чуть левее, трудится Зыбин-Серый. Он наклонился к столу, что-то метнул себе в мощный рот, медленно, скрытно жует. «Орешки» тайно потребляет — такие шарики из белого сладкого теста, сваренные в масле. Эту удобную еду присылает ему мать, чтобы в любую минуту Серый мог подпитаться.
Мищенко подремывает, прикрыв грудью ключ и подперев костлявую щечку рукой. Он в паре с Гмырей. Того тоже к столу клонит. Им больше третьего класса не надо. До родной хаты добраться, до сада-огорода. Сальца шматок, горилку, девку за гарный бок ухватить… Служба-то идет, а обстановка самая мирная, вот и дрыхни до последующих указаний. Береги здоровье — второго в жизни не будет.
Другое дело — Потапов. Чистый работник. Рубит на ключе часа полтора уже. Без перерыва. Замучил слабого Васюкова. Но Потапову никого не жалко. Ему надоело быть ефрейтором, хоть и служит всего второй год; до потери сознания он командовать любит, вытягиваться в струнку, дрожать перед начальством, кричать на подчиненных, носить красивую форму. На нем и обмотки сидят, как сапожки-джимми. Другие против него — средней старательности люди. Делают то, что прикажут.
Попискивают на разные тона голоса зуммера. Стучат-клюют ключи. Сплошной курятник. Бабкин сыплет мне в уши цифровые и буквенные группы, разрабатывает кисть руки, поддает «жарку». Скорость на уровне первого класса. Потом я беру ключ, передаю ему эту же радиограмму, чтобы проверил, много ли у меня ошибок. Имитируем радиообмен в эфире.
Я охотно занимаюсь спецподготовкой. Для себя. Вдруг пригодится! Думаю, что наверняка пригодится. Уволюсь — специальности никакой. В институт сразу не сунешься, никто мне там теплого места не приготовил, а на стипендию учиться в обмотках и гимнастерке — лучше необразованным остаться. Без высшего тоже люди, хотя, конечно, пожиже. Вот и пойду сначала радистом куда-нибудь: в геологическую экспедицию, Амурское пароходство или гражданскую авиацию бортрадистом; можно и просто в почтовую радиосвязь. Везде примут с первым классом, с нашей армейской муштровкой. Институт придется заочно кончать — это в мою судьбу заранее вписано: мать с младшей сестренкой едва перебиваются, богатых родственников никогда не водилось.
— Взвод, встать! — слышится команда. — Приготовиться на обед!
Сержант Зыбин хмурит серые брови, кисло кривит серые губы, не глядя на меня, полувыговаривает: — Давай, давай!..
Выходит у него это как: «Тавай, тавай!» — нестрого, по-деревенски. Наверное, так он подгонял бабью бригаду в колхозе. Однако командует по-серьезному, потому что шутить не умеет, даже со злостью — одышливость появилась, словно нутро перегрелось. Он нарочно внушает себе, будто я плохо работаю; от этого злится еще сильнее, понимая, конечно, нехорошо это, но… и т. д. Зыбин потому и Зыбин, а не Мищенко или я. Он должен быть Зыбиным, оправдывать свое зыбинское рождение на свет. Зачем-то он родился, как и каждый из нас.
— Тавай, тавай!
— Таю, таю!
Серый не улавливает юмора, и я немного благодарен ему: очень не хочется ругаться, когда работаешь, вдвое больше силы тратишь. Да и работа нам перепала пусть и не очень «умственная», но все-таки не совсем простецкая вскрыть схему радиопередатчика РАФ — где-то что-то в ней нарушилось, перегорело, отсоединилось, и громоздкий аппарат бездействует вторую неделю. Нам поручено только вскрыть — снять кожух, отсоединить блоки, обнажить внутренности, потом придет кто-нибудь из наших инженеров, отыщет неисправность.