Журнал
Шрифт:
16 [сентября]
СОБАЧИЙ ПИР
(ИЗ БАРБЬЕ)
Когда взошла заря и страшный день багровый, Народный день настал; Когда гудел набат и крупный дождь свинцовый По улицам хлестал; Когда Париж взревел, когда народ воспрянул И малый стал велик; Когда, в ответ на гул старинных пушек, грянул Свободы звучный клик! Конечно, не было там [видно] ловко сшитых Мундиров наших дней; Там действовал напор, лохмотьями прикрытый, Запачканных людей. Чернь грязною рукой там ружья заряжала, И закопченным ртом В пороховом дыму там сволочь восклицала: «Ебена мать, умрем!» А эти баловни в натянутых перчатках, С батистовым бельем, Женоподобные, в корсетах на подкладках, Там были ль под ружьем? Нет! Их там не было, когда, все низвергая И сквозь картечь стремясь, Та чернь великая и сволочь та святая К бессмертию неслась! А те господчики, боясь громов и блеску И слыша грозный рев, Дрожали где-нибудь вдали за занавеской, На корточки присев! Их не было в виду, их не было в помине При общей свалке там. Затем, что, видите ль, свобода не графиня И не из модных дам, Которая, нося на истощенном лике Румян карминных слой, Готова в обморок при первом падать крике, Под первою пальбой. Свобода – женщина с упругой, мощной грудью, С загаром на щеке.17 [сентября]
Вчера мне ничто не удалось. Поутру начал рисовать портрет Е.А. Панченка, домашнего медика А. Сапожникова. Не успел сделать контуры, как позвали завтракать. После завтрака пошел я в капитанскую светелку с твердым намерением продолжать начатый портрет, как начал открываться из-за горы город Чебоксары. Ничтожный, но картинный городок. Если не больше, так по крайней мере на половину будет в нем домов и церквей. И все старинномосковской архитектуры. Для кого и для чего они построены? Для чувашей? Нет, для православия. Главный узел московской старой внутренней политики – православие. Неудобозабываемый Тормоз по глупости своей хотел затянуть этот ослабевший узел и перетянул. Он теперь на одном волоске держится.
Когда скрылися от нас живописные грязные Чебоксары, я снова принялся за портрет. Но принялся вяло, неохотно. Принялся для того, чтобы его кончить, и кончил, разумеется, скверно.
От этой первой неудачи я с досады лег спать и проспал прекрасный вид села Ильинского. Ввечеру, когда «Князь Пожарский» положил на ночь якорь и все успокоилось, я, чтобы хоть чем-нибудь вознаградить две неудачи, принялся переписывать «Собачий пир», как вошел в светелку А. С[апожников] с К[ишкиным] и П[анченко] и ни с сего ни с того составился у нас литературный вечер. Капитан наш вытащил из-под спуда «Полярную звезду» 1824 года и прекрасно прочитал нам отрывок из поэмы «Наливайко», а Сапожников – отрывки из поэмы «Войнаровский». Потом А[лександр] А[лександрович] пригласил нас ужинать. И как это случилося в 12 часов, то за ужином оказалась именинница, а именно бабушка Любовь Григорьевна Явленская. Поздравили, и не один, и не два, а три раза поздравили. Потом начали отсутствующих имен[ин]ниц поздравлять, и я таки порядком напоздравлялся.
Несмотря на последнее вчерашнее событие, я сегодня проснулся рано и, как ни в чем не бывало, принялся за свой журнал, и пока братия еще в объятиях Морфея, буду продолжать «Собачий пир» до новой перепойки.
С зажженным фитилем, приложенным к орудью, В дымящейся руке! Свобода – женщина с широким, гордым шагом, Со взором огневым, Под гордо вьющимся по ветру красным флагом, Под дымом боевым; И голос у нее – не женственный сопрано, Но жерл чугунный ряд, Ни медь (звон) колоколов, ни палка барабана Его не заглушат! Свобода – женщина, но в сладострастьи щедром Избранникам своим верна, Могучих лишь одних к своим приемлет недрам Могучая жена. Ей нравится плебей, окрепнувший в проклятьях, А не гнилая знать, И в свежей кровию дымящихся объятьях Ей любо трепетать. Когда-то ярая, как бешеная дева, Явилась вдруг она, Готовая дать плод от девственного чрева, Грядущая жена. И гордо вдаль она, при кликах исступленья, Свой совершая ход, И целые пять лет горячкой вожделенья Сжигала свой народ! А после кинулась вдруг к палкам, к барабану, И маркитанткой в стан К двадцатилетнему явилась капитану: «Здорово, капитан!» Да, – это все она! Она с отрадной речью Являлась нам в стенах, Избитых ядрами, испятнанных картечью, — С улыбкой на устах; Она – огонь в глазах, в ланитах жизни краска, Дыханье горячо, Лохмотья, нищета, трехцветная повязка Чрез голое плечо! Она! В трехдневный срок французов жребий вынут! Она! Венец долой! Измята армия, трон скомкан, опрокинут Кремнем из мостовой! И что же? О позор! Париж, столь благородный В кипеньи гневных сил, Париж, где некогда великий вихрь народный Власть львиную сломил, — Париж, который весь гробницами уставлен Величий всех времен! Париж, где камень стен пальбою продырявлен, Как рубище знамен! Париж, отъявленный сын хартий, прокламаций, От головы до ног Обвитый лаврами, апостол в деле наций, Народов полубог! Париж, что некогда, как светлый купол храма Всемирного, блистал, Стал ныне скопищем нечистоты и срама, Помойной ямой стал, Вертепом подлых душ, мест ищущих в лакеи Паркетных шаркунов, Просящих нищенски для рабской их ливреи Мишурных галунов; Бродяг, которые рвут Францию на части И сквозь плевки, толчки, Визжа, зубами рвут издохшей тронной власти Кровавые клочки! Так вепрь израненный, сраженный смертным боем, Чуть дышит в злой тоске, Покрытый язвами, палимый солнца зноем, Простертый на песке; Кровавые глаза померкли, обессилен Могучий зверь. Поник; Отверстый зев его шипучей пеной взмылен И высунут язык… Вдруг рог охотничий пустынного простора Всю площадь огласил, И спущенных собак неистовая свора Со всех рванулась сил! Завыли жадные! Последний пес дворовый Оскалил острый зуб И с визгом кинулся на пир ему готовый, На неподвижный труп! Борзые, гончие, лягавые, бульдоги: «Пойдем!» – и все пошли: «Нет вепря короля! Возвеселитесь, боги! Собаки короли! Пойдем! Свободны мы! Нас не удержат сетью, Веревкой не скрутят! Суровый сторож нас не приударит плетью, Не крикнет: «Пес, назад!» За те щелчки, толчки хоть мертвому отплатим! Коль не в кровавый сок Запустим морду мы, так падали ухватим Хоть нищенский кусок! Пойдем!» И начали из всей собачьей злости Трудиться что есть сил; Тот пес щетины клок, а тот кровавой кости Обгрызок ухватил, И рад бежать домой, вертя хвостом мохнатым, Чадолюбивый пес, Ревнивой суке в дар и в корм своим щенятам Хоть что-нибудь принес. И бросив из своей окровавленной пасти Добычу, говорит: «Вот, ешьте! Эта кость – урывок царской власти! Пируйте! Вепрь убит».Бенедиктов
18 [сентября]
Вчера праздновали именины милейшей бабушки Любовь Григорьевны Явленской. Сегодня празднуем день рождения ее милейшего внучка А. А. Сапожникова. А пока еще не грозит завтрак, то я по-вчерашнему воспользуюся безмятежным утром и перепишу еще одно стихотворение из заветной портфели нашего обязательнейшего капитана.
РУССКОМУ НАРОДУ
1854 ГОДА
– Меня поставил Бог над русскою землею, — Сказал нам русский царь. – Во имя Божие склонитесь предо мною, Мой трон – Его алтарь! Для русских не нужны заботы гражданина, Я думаю за вас! Усните. Сторожит глаз царский властелина Россию всякий час. Мой ум вас сторожит от чуждых нападений, От внутреннего зла, Пусть ваша жизнь течет вдали забот в смиреньи, Спокойна и светла! Советы не нужны помазаннику Бога, Мне Бог дает совет. Гордитесь, русские, быть царскими рабами. Закон ваш – мысль моя! Отечество вам – флаг над гордыми дворцами, Россия – это я. Мы долго верили, в грязи восточной лени И мелкой суеты Покорно цаловал ряд русских поколений Прах царственной пяты. Бездействие ума над нами тяготело. За грудами бумаг, За перепискою мы забывали дело В присутственных местах. В защиту воровства, в защиту нераденья Мы ставили закон; Под буквою скрывались преступленья, Но пункт был соблюден; Своим директорам, министрам мы служили, Россию позабыв, Пред ними ползали, чинов у них просили, Крестов наперерыв. И стало воровство нам делом обыденным, Кто мог схватить, тот брал, И тот меж нами был всех более почтенный, Кто более украл. Развод определял познанье генерала — Глуп он или умен, Церемониальный марш и выправка решала, Чего достоин он. Бригадный командир был лучший губернатор, Отличный инженер, правдивейший сенатор, Честнейший человек; Начальник, низшие права не признавая, Был деспот, полубог; Бессмысленный сатрап был царский бич для края. Губил, вредил, где мог; Стал конюх цензором, шут царский – адмиралом, Клейнмихель графом стал! Россия отдана в аренду обиралам… Что ж русский? Русский спал… Кряхтя, нес мужичок, как прежде, господину Прадедовский оброк, Кряхтя, помещик нес вторую половину Имения в залог, Кряхтя, по-прежнему дань русские платили Подьячим и властям; Качали головой, шептались, говорили, Что это стыд и срам, Что правды нет в суде, что тратят миллионы, — России кровь и пот, — На путешествия, киоски, павильоны, Что плохо все идет. Потом за ералаш садились по полтине, Косясь по сторонам; Рашели хлопали, бранили Фреццолини, Лорнировали дам И низко кланялись продажному вельможе Отечества сыны! Иль удалялись в глушь прадедовских имений В бездействии жиреть, Мечтать о пироге, беседовать о сене, Животным умереть, А если кто-нибудь, средь общей летаргии Мечтою увлечен, Их призывал на брань за правду и Россию, — Как был бедняк смешон! Как ловко над его безумьем издевался Чиновный фарисей, Как быстро от него, бледнея, отрекался Вчерашний круг друзей! И под анафемой общественного мненья, Средь смрада рудников, Он узнавал, что грех прервать оцепененья Тяжелый сон рабов. И он был позабыт; порой лишь о безумце Шептали здесь и там: «Быть может, он и прав…да жалко вольнодумца, Но что за дело нам?»Спасибо Ивану Никифоровичу Явленскому за то, что он отказался от завтрака и помог мне кончить превосходное прелюдие к превосходнейшему стихотворению, которое я, если Бог поможет, перепишу завтра.
19 [сентября]
Не хвалися идучи на рать, А хвалися идучи с рати.Вчера вечером путешественники и путешественницы сыграли по последней пульке преферанса в кают-компании «К[нязя] Пожарского», рассчиталися и расплатилися до денежки за все пульки, сыгранные в продолжение рейса, т. е. от 22 августа. Покончивши эту статью, сели за ужин, приготовленный из последней провизии. Поужинали, разумеется, в последний раз в кают-компании. Выпили последний херес, мадеру и, кажется, шампанское, составили проект завтрашнего обеда в Нижнем Новеграде и разошлися спать. Хорошо. С рассветом «К[нязь] Пожарский» поднял якорь, свистнул, фыркнул и весело захлопал своими огромными колесами. Хорошо. Берега быстро меняют свои контуры. Пролетаем мы мимо красивого по местоположению села Зименки помещика Дадьянова и замечательного по следующему происшествию. Прошедшего лета, когда поспело жито и пшеница, мужичков выгнали жать, а они, чтобы покончить барщину за один раз, зажгли его со всех концов при благополучном ветре. Жаль, что яровое не поспело, а то и его бы за один раз покончили бы. Отрадное происшествие. Так вот, летим мы во весь дух мимо этого замечательного села. Как вдруг левое колесо перестало вертеться и из «К[нязя] Пожарского»-дельфина сделалась черепаха. «Что случилось?» – раздался общий голос. «Шатун лопнул!» – раздался в ответ одинокий голос машиниста. Я смекнул, что прежде вечера мы не будем в Нижнем Новграде, т. е. прежде вечера не будем обедать; смекнувши делом, я пошел в капитанскую светелку, выпил добрую чару лимоновки, закусил остатком новопетровской ветчины, взял какую-то газету, лег да и заснул себе с Богом. Просыпаюсь, а наш «К[нязь] Пожарский» стоит себе, тоже с Богом, на Телячьем броде. Собачий брод кое-как переполз, а Телячий невмоготу стало. Что делать? Паузиться, т. е. перегружаться. Пауза эта длится до сих пор, т. е. до первого часу ночи. А путешественницы и путешественники пробавляются натощак в ералаш в ожидании нижегородского обеда.
20 [сентября]
Пауза продолжалась за полночь. С рассветом «К[нязь] Пожарский» поднял якорь и, как подстреленный орел, захлопал одним колесом своим. Взошло солнце и осветило очаровательные окрестности Нижнего Новаграда. Я хотел было хоть что-нибудь начертить, но увы, дрожание палубы при одном колесе еще ощутительнее, а серые сырые тучки не замедлили закрыть животворяще[е] светило и задернуть прозрачным серым туманом живую декорацию. Декорация от тумана сделалася еще очаровательнее, но рисовать ее решительно невозможно: тучки небесные, вечные странницы, пустили из себя такую мерзость, что я укрылся в капитанскую светелку и принялся за свои чувалы (торбы).
В одиннадцать часов утра «К[нязь] Пожарский» положил якорь против Нижнего Новогорода. Тучки разошлися, и солнышко приветливо осветило город и его прекрасные окрестности. Я вышел на берег и без помощи извозчика, мимо красавицы 17 столетия, цер[к]ви с[в]. Георгия, поднялся на гору. Зашел в гимназию к Боб[р]жицкому, бывшему студенту Киевского университета; не нашел его дома, я пошел в Кремль. Новый собор – отвратительное здание. Это огромная квадратная ступа с пятью короткими толкачами. Неужели это дело рук Константина Тона? Невероятно. Скорее это произведение самого неудобозабываемого Тормоза. Далее. Приношение благодарного потомства гражданину Минину и кн. Пожарскому. Копеечное, позорящее неблагодарное потомство приношение! Утешительно, что этот грошовый обелиск уже переломился.
Из Кремля зашел я опять к Бобржицкому и опять не застал его дома. Из гимназии пошел я искать в Покровской улице дом Сверчкова, квартиру А. А. Сапожникова. Нашел. И только что успел поздравить с временным новосельем хозяйку, хозяина и вообще сопутниц и сопутников, как является Николай Александрович Брылкин (главный управляющий компании пароходства «Меркурий») и по секрету от других объявляет, сначала хозяину, а потом мне, что он имеет особенное предписание полицеймейст[е]ра дать знать ему о моем прибытии в город. Я хотя и тертый калач, но такая неожиданность меня сконфузила. Позавтракавши кое-как, я отправился на пароход, поблагодарил моего доброго друга капитана за его обязательности, взял свой пачпорт и передал его вместе с вещами Н. А. Брылкину. Успокоившись немного, я в третий раз пошел к Бобржицкому и на сей раз нашел его дома с широко распростертыми объятиями. В 8 часов вечера я отправился к Н. А. Брылкину, провел у него часа два времени в дружеской беседе, взял у него для прочтения «Голос[а] из России», лондонское издание, и отправился к Павлу Абрамовичу Овсянникову на мою временную квартиру.
21 [сентября]
Добрые мои новые друзья, Н. А. Брылкин и П. А. Овсянников, посоветовали мне прикинуться больным, во избежание путешествия, пожалуй, по этапам, в Оренбург, за получением указа об отставке. Я рассудил, что не грех подлость отвратить лицемерием, и притворился больным. До первого часу лежал, читал «Голоса из России» и дожидал медика и полицеймейстера. А в первом часу махнул рукою и отправился к Сапожниковым. После обеда проводил моих добрых, милых спутников и спутниц до почтовой конторы и простился с ними. Они в почтовых каретах отправились в Москву. Когда увижу[сь] я с вами, прекраснейшие люди? Просил Комаровского и Явленского цаловать в Москве моего старого друга М. С. Щепкина, а Сапожникова просил в Петербурге целовать мою святую заступницу графиню Н. И. Толстую. Вот тебе и Москва! Вот тебе и Петербург! И театр, и Академия, и Эрмитаж, и сладкие дружеские объятия земляков, друзей моих Лазаревского и Гулака-Артемовского! Проклятие вам, корпусные и прочие командиры, мои мучители безнаказанные! Гнусно! Бесчеловечно! Отвратительно гнусно!
В 7 часов вечера зашел я к Н. А. Брылкину, встретил у него Овсянникова и Кишкина и дружеской откровенной беседой заглушил вопли так внезапно, так гнусно, подло уязвленного сердца. Если бы не эти добрые люди, мне бы пришлось теперь сидеть за решеткой и дожидать указа об отставке или просто броситься в объятия красавицы Волги. Последнее, кажется, было бы легче.
22 [сентября]
Сегодня, как и вчера, погода дрянь, слякоть и мерзость. На улицу выйти нет возможности. Из-за стены Кремля показывает собор свои безобразные толкачи с реповидными верхушками, и ничего больше не видно из моей квартиры. Скучно. Медика и полицеймейст[е]ра по-вчерашнему дожидал и, не дождавшися, пошел к Н. А. Брылкину обедать. После обеда, как и до обеда, лежал и читал «Богдана Хмельницкого» Костомарова. Прекрасная книга, вполне изображающая этого гениального бунтовщика. Поучительная, назидательная книга! Историческая литература сильно двинулась вперед в продолжение последнего десятилетия. Она осветила подробности, закопченные дымом фимиама, усердно кадимого перед порфирородными идолами.