Зима, когда я вырос
Шрифт:
— Вы вместе играли во время прогулок?
— Ну да, можно так сказать.
Папа сел на край моей кровати.
— Здесь в матрасе есть ямка, — сказал я. — А я и забыл. Мама говорила: ямка как раз для моей попки.
— Да, — сказал папа, — Мари не была еврейкой, это правда. И тем не менее Ад должен был носить звезду. Как клеймо, поставленное фрицами, господибожемой. Мари умерла в голодную зиму — возможно, от голода, Ад точно не знает, война — это странная штука, он до сих пор чувствует себя виноватым. В последние месяцы войны он умирал от страха — боялся оттого, что снова стал одиноким евреем, именно таким, каких отлавливали немцы. Страх — это все, страх — это и есть война, страх и смерть, а все остальное на войне — канцелярщина, списки имен, счета за пушки и танки, аусвайсы, награды, всякая чушь.
— Отца Бет забрали, — сказал я. — Тетя Йос не еврейка, но отец Бет был, как это называется, п-политическим, коммунистом, что ли, и оттого что он был вдобавок еще и евреем, Бет осталась без отца. Ее отец был братом отца Звана, а отец Звана…
— Я все это знаю, — перебил меня папа, — а теперь и ты знаешь, как я вижу.
— Три маленьких мальчишки, — сказал я, — сидели на заборе…
— О чем это ты?
— Три маленьких мальчишки в коротеньких штанишках.
— Чего-чего?
— Аарон, Давид и Якоб.
— Господибожемой.
— Ты не рассказывал. Ты никогда ничего не рассказываешь. Почему ты мне не рассказывал об этих троих?
— Каких троих?
— О троих на заборе.
Папа вздохнул.
— Тебе пора спать, Томми.
— Меня зовут Томас.
— Знаю.
— Зван — сын Давида. А Бет —.дочка Якоба.
Я потянул за рукав его пиджака.
— Аарон еще жив, он в Америке. Не знаю, есть ли у него дети. Я у Звана никогда не спрашивал.
— Да, — сказал папа, — кто его знает, есть ли у него дети.
— Если есть, то это двоюродные братья и сестры Бет и Звана.
— Почему ты из-за этого так волнуешься?
— Не доверяю я этому Аарону.
Папа посмотрел на меня.
— Почему?
— Когда тетя Йос выздоровеет, Зван вернется в Амстердам.
— Тетя Йос — это мать Бет, да?
— Ты ее знаешь? — сказал я.
— Рассказывай!
— Я думаю, что Зван уедет.
— Уедет?
— Куда-нибудь. Сколько лет была война?
— Пять лет.
— Это долго?
— Это ужасно долго.
— И мама тогда не болела?
— Не болела, — сказал папа.
— А ты иногда болел, да?
— Разве?
— Ты лежал в кровати. И мама говорила: папа болен.
— Лень — это не болезнь.
— Тебе было страшно?
— Думаю, что да.
— Ты что, забыл?
— Я все помню.
— А это много — то все, что ты помнишь?
— Нет, этого не много. Но для одного человека достаточно, мне кажется.
— И мне нельзя задавать вопросы?
— Завтра будет можно. И послезавтра.
— Я жил у Бет и Звана и тети Йос.
Папа посмотрел на меня задумчиво. Он уже знал об этом или до него не дошло?
Он погладил меня по голове. Его одежда пахла табаком. Вскоре он тихонько прикрыл дверь в мою комнату.
Я не сразу заснул — лежал с закрытыми глазами и думал о войне.
Мне привиделся такой сон, как будто я сам что-то рассказываю.
Я иду рядом с папой по городу, холодно, на нем его старое пальто, он засунул руки в карманы, и какой-то немец рявкает на него, чтобы он вынул руки из карманов; папа кашляет от испуга и вынимает из карманов свои бледные руки. Я спрашиваю: а почему так надо? Папа отвечает: фриц боится, что я вытащу из кармана огнестрел и выстрелю в него. Я оборачиваюсь. Немецкий солдат чешет себе зад и болтает с девушкой, стоящей за тележкой, груженной старыми досками. Я беру папу за руку. Папина рука теплая; я вижу, что он пугается, прикоснувшись к моей холодной руке.
Я открываю глаза.
Огнестрел. Одно из странных словечек, которые использует папа. Он точно так же никогда не говорит «ботинки», а вместо этого говорит «бутсы».
У меня опять закрылись глаза. Мысли превращаются в сон. Теперь уже мне ничего не надо самому рассказывать.
Война. Я на большом чердаке. Я это знаю, потому что над головой у меня длинные темные балки; далеко-далеко стоит кровать, освещенная какой-то лампочкой. Я иду к кровати и вижу, что на подушке лежит голова Звана. Зван просыпается, садится в кровати и смотрит на меня.
Апелдорн
Через несколько недель мы с папой уехали из Амстердама. Наконец-то и я сел в поезд! Но я не ощутил того удовольствия, которого ждал. Мне было не перед кем хвастаться, потому что мы ехали в Апелдорн, где у меня нет ни одного друга (и никогда ни одного друга не будет, но в поезде я об этом еще не знал).
Я сидел напротив папы — лицом по ходу поезда.
Поезд никак не отправлялся. Папа задремал. С ним так бывает, когда он сидит без дела. Когда поезд тронулся, папа проснулся.
Я смотрел в окно и видел много интересного: маленькие человечки на маленьких велосипедиках, маленькие машинки — они ехали медленнее, чем наш поезд, и потому отставали от нас. Я балдел от перестука колес и от тихого свиста пара из паровозной трубы.
Папа казался жизнерадостным.
— Тебе нравится в поезде? — спросил он.
Я ничего не сказал и продолжал глядеть сквозь грязное стекло на улицу. Через некоторое время мне уже все было ясно: за окном луга и луга, а все коровы похожи друг на друга.
— А почему ты не поищешь себе работу в Амстердаме? — спросил я.
— Я ничего не нашел, малыш, — сказал он. — А двоюродная сестра Фреда знакома с директором картонажной фабрики, и когда она ему рассказала, что я артист и ищу работу, он сказал: пусть приезжает, время от времени мы организуем праздники.
— И кем ты будешь работать на фабрике?
— Социальным работником.
— Что это такое?
— Понятия не имею, — сказал он.