Злая игрушка. Колдовская любовь. Рассказы
Шрифт:
Как описать мучения, порождавшиеся суетностью, жаркую схватку между остатками благоразумия и накипью тщеславия? Как описать мои горькие рыдания, жгучую ненависть, отчаяние от того, что рай был потерян для меня?
Увы, для этого надо хорошо владеть пером, а я ведь не писатель! Посмотрите на безмятежное выражение моего лица, на застывшую на губах улыбку благовоспитанного человека, на мою показную чуткость, обмеренную, как метр у продавца.
То было ужасное время.
Работа моих органов чувств разладилась и, как во взбесившемся механизме, передо мной замелькали, сменяя друг друга, розовые мечты и мрачные картины действительности.
Временами я не мог поверить в это.
Я вглядывался в прошлое — минуло каких-то два года, а я испытывал ужас человека, прожившего целое столетие. Сто лет абсолютного бесплодия, когда не написано ни единой строчки.
Вы можете понять весь трагизм подобного состояния? Ничего не написать за два года. Считаться писателем, подавать такие надежды, что, казалось, горы в состоянии был своротить, и вдруг, внезапно, осознать, что ты неспособен выжать из себя хоть одну неординарную строку, неспособен создать ничего, что могло бы подкрепить остатки твоего авторитета. Вы поймете, какую боль причиняет язвительный вопрос лжедрузей, которые по очереди подходят к тебе с простодушным видом, тут же сменяющимся выражением удовлетворенного злорадства, и спрашивают: «Почему ты не работаешь?» или: «Когда ты что-нибудь напечатаешь?»
Чтобы пресечь бестактные вопросы и иронические намеки, я напялил маску глубокомысленного созерцателя, стоящего выше житейских мелочей. Я должен был защитить себя и начал изрекать такие фразы:
— Жизнь — не литература. Надо пожить… потом писать.
Однако нельзя безнаказанно притворяться, что ты призрак. Приходит день, когда и впрямь превращаешься в фантом.
Так незаметно для себя я мало-помалу пропитало чем-то кислым, что придало всем моим словам привкус одной ироничности и тошнотворный запах прокисшего молока.
Люди инстинктивно избегали меня. За мной утвердилась слава желчного человека. Мои остроты, даже те, что я произносил с самыми добрыми намерениями, всегда оказывались двусмысленными и злыми, и все недотепы до смерти боялись меня.
С тем злобным блеском в глазах, из-за которого столь омерзительны крысы, я находил над чем поглумиться даже тогда, когда другим и в голову это не приходило. Подойти ко мне — значило смириться с тем, что нарвешься на колкость и издевку. Мое самое доброжелательное отношение можно было выразить следующим образом: «Не будем вникать в суть вещей».
Мне нравилось, подобно сове, кружить над одним и тем же местом. Сам не знаю почему. И еще мне непонятно, зачем я так зло вышучивал всех, кто принимал жизнь всерьез; Я даже утверждал, что только закоренелым мошенникам важно, что же из них получится.
Все это не помешало появлению в моем мозгу новых и новых извилин, источавших едкую горечь зависти. Ничто не задело меня так глубоко, как успех одного из моих товарищей, которого я презирал в глубине души. Несомненно, этот успех был мелочью по сравнению с тем, чего мог бы добиться я, если бы развивал скрытые во мне способности.
Помню очень ясно, как я подошел к своему сотоварищу и, снисходительно посмеиваясь, поздравил его. Это было весьма своеобразное поздравление, рассчитанное на то, чтобы досадить человеку, которого мы считаем ниже себя.
Никогда не смогу позабыть одну подробность: виновник торжества настороженно посмотрел на меня с неприязнью и любопытством — так смотрит счастливый человек, обнаружив злоумышленника у себя в доме. У хозяина дома недостало такта скрыть свое изумление, а я, не в силах сдержаться, прибавил:
— Ты написал премилую вещь. Жаль только, мало поработал над стилем.
Он посмотрел на меня, словно спрашивал себя: «Что здесь надо этому человеку?»
Вот уж верно, у счастливцев плохая память.
В свое время я оказал этому приятелю немаловажные услуги и сделал много доброго, однако надо признать, что мое поздравление слишком мало походило на чистосердечное. Это было подаяние. Подаяние, которое я выплюнул сквозь зубы.
Когда я отошел от своего приятеля, я дал себе слово работать не покладая рук. Я подавал надежды. А безмерные надежды всегда обгоняют действительность, которую можно измерить. Пришпориваемый собственным самолюбием, я поклялся, что пойду очень далеко, ни минуты не задумываясь над тем, что мое «очень далеко» уже в прошлом. Ведь так, впрочем, легко облекать в слова безмерность замыслов.
И все же я без устали твердил эти слова, старался насладиться их сутью, проникнуться открывавшимися перспективами. Я пытался вызвать у себя то светлое, исполненное вдохновенья состояние, которое предшествует творческому акту; однако, сколько я ни упорствовал, насвистывая бодрые мотивы, сколько ни внушал себе, что я исключительно гениален и способен покорить весь мир, — все это словоблудие не оказало никакого воздействия на мои творческие способности, и у меня перед глазами вновь и вновь проплывали картины пустой и беспутной жизни.
Я возмутился состоянием своего интеллекта, попытался подчинить себе вдохновение, проникнуть в свое собственное подсознание. Надо было заставить его поработать на пользу дела; но все было напрасно.
Никогда не забуду, как целую неделю я просидел взаперти в четырех стенах в ожидании магической силы, которая должна была вдохновить меня на создание бессмертных страниц, но единственным результатом этого затворничества было сильнейшее табачное отравление, и, утомленный этим отшельническим существованием, я бросился на улицу в поисках живой жизни.
Почему я не могу ничего создать, а другие могут? Где коренится таинственная сила, побуждающая человека, объяснявшегося как дурак, писать так, словно он обладает талантом? В чем состоит индивидуальность личности, как она складывается? Ведь я знал людей совершенно безликих в повседневной жизни, однако на страницах их книг встречались строки, блещущие оригинальностью. И все-таки эти люди были неспособны хоть сколько-нибудь ловко парировать мои остроумные выпады.
Я сознавал, что мне недостает оригинальных устремлений, влюбленности, чего-то несбыточного из царства грез. Мало хотеть писать. Мой юношеский пыл (я уже чувствовал себя стариком) уступил место тяжелому бремени безразличия, непробиваемого, как гранит.
И все-таки я был молод. Я читал превосходные книги. Мое понимание гармонического и прекрасного было значительно глубже, чем у других, но они создавали свои произведения, не нуждаясь ни в каких теоретических построениях.
Я лицом к лицу столкнулся с таким душевным одиночеством, какого ни один нормальный человек не может заподозрить у своего ближнего. Вот пустыня человеческой души, плоская и серая. Зачем куда-то брести, если в любом месте можно упасть и умереть или уснуть? Солнце здесь всегда в зените, и ни единая тень не двинется туда, где жизнь, так как жизнь там — это спокойствие и тишина могилы.