Знамя Журнал 7 (2008)
Шрифт:
и как пробивается пульс через бледные руки
какой-то нездешний варяг распластался душой (хм!) по телу гипербореи -
поверишь ли больно и сводит скулы от вспоминания веры
мы все пропадаем в Тартаре когда станет скучно от незыблемой меры
в смысле - жизни и арапчонок спешит не к бумаге а в карты проигрываться - а
потом
писать Онегина чтобы снова играть до дуэли схрон
уводит тебя туда где скрученный в кокон Хрон
и всё больше - греков - всё меньше греческого языка
я напишу тебе - но потом - а пока
на север - плывут сквозь дым из избы - облака.
Вот и всё. 13 февраля. Пока.
* * *
Намывающий нить из прозрачного льда у реки,
Он стоит, наклонившись холодным глотком, у берёзы.
Он не знает, за что он поставлен на взвод - впереди:
Снег и снег, скрип и скрип, берегов неразмятые грозди.
Намывающий нить - он поставлен в ночи неспроста.
Отделяющий свет от его оборотной обложки -
Он стоит у реки, а верней - у созданья моста,
Собирая на связках её угловатые крошки.
Намывающий нить из дыханья прошедших тот мост -
Он сгорает во тьме ледяного столба и обратно
Не пускает теченье, и если он что-то возьмёт -
То мерцающий ритм неформлённый. Значит - двум кратный.
Намывающий нить слюды - в снег опавших - стрекоз -
Надсекает дамаском пески заордынской гордыни.
Он - хранитель подземных, безглазых, навитых безвременьем гнёзд.
Он сбегает лишь внутрь и на выдохе третьем остынет.
Намывающий нить из - бегущей на месте - реки -
Он державен в частице любого пути, не лишённого сдачи,
Отделяющий тьму или свет от сознанья - стежки
Примеряет к мосту, как немой свои пальцы. Иначе
Говоря, твоей милости, младший мой брат, не намоешь. В горсти
Блекнут камни и в птицах вращаются - утро, взлетая,
Никогда не летит. Рассекающий свет - не стоит
И, когда-то как нефть полыхнув, никогда не сгорает.
* * *
Твёрдое млеко яйца, напоённое желтком,
Порезанное в эмбрионы, в чтение буквы раздельной.
Чёрный, лишённый лица - как вещЪ, введёт в окаём
Твоих сосудов и лимф свой батальон отдельный.
И кисть, отсечённая от плеча сутками и длиной,
Напомнит олигофрену одну из чужих офелий.
Время, лишённое времени своею короткой виной,
Тычет в стекло нос - комариный и белый.
Поворот к повороту - значит, сложится рот,
Выпростанный лица пращою в родины стужу:
Кот рисует в бесцветном замысловатый код
И исчезает - рождённой строке, больше, чем век, не нужен.
Сузится в тьму зима. Или в левкой - язык.
Бездарь войдёт - и придёт время назад войти.
Где бы я ни ожил - со мною пребудет зык,
блазнящий красивое “Я” - в ответ на моё “Дык-Тык”.
Кыштымский немой
Ты по-новой исследуешь своё тело - тоже мне, знаешь ли, капитан Немо:
На четверть немой, вполовину глухой и смертный -
Там, где есть кожа - нам ничего не светит.
Говори со мной - пойми, за тобою слово,
Заслоняешь его портвейном,
Слышишь, как снег засовом закрывает твои (запечатывает) эти речи
В самой мёртвой, но не словарной печи.
Мы с тобою плывём среди нефти и нафталина.
Смерть не длиннее жизни - твоего же сына.
Я иду по дороге в Касли из Кыштыма - дымом
Больше не пью.
Не вижу.
Пробитый клином.
Я по новой и верной себе испытатель - глубже больше некуда.
Грунт. И у земли есть потребность кушать -
Ешь же меня: Тебе повезло - Есть ужин.
Я же буду тебя наблюдать.
И слушать.
Кыштым
Алла Марченко.Он - разный….
Глядя на ярко-анилиновый переплет вышедшей не так давно книги Евгения Сидорова “Необходимость поэзии: Критика. Публицистика. Память” (М.: Гелеос, 2005), на победительное лицо автора - критика, публициста, литературоведа, доктора культурологии, а также, в свое время, ректора Литинститута, министра культуры и Посла России при ЮНЕСКО, - не веришь, что запечатленный на глянцевой обложке супермен способен сделать читателю своей книги такое признание:
“Будучи по жизни публичным человеком, люблю одиночество… Любой контакт часто сбивает с естественной внутренней мелодии и создает ситуацию маленького стресса”.
Еще неожиданнее контраст между отлакированным фотопортретом Посла и министра и его же автопортретом (в амплуа литературного критика):
“Литераторы делятся на тех, кто говорит лучше, чем пишет, и тех, кто пишет лучше, чем говорит. К несчастью, я не принадлежу ни к тому, ни к другому разряду. Плохо рассказываю и неважно пишу… Какое-то чувство сродни самосохранению не позволяет до конца раскрыться перед кем бы то ни было. То же в литературно-критических занятиях: я ищу точности и избегаю раскованности… Но такая манера - палка о двух концах, пропадает образность, искусство, как раз то, что ценю в других. Думаю, все дело в самооценке, которая скорее смело трезва, нежели отважно артистична”.
Даты под процитированным фрагментом нет, но, судя по интонации, запись сделана в конце 1980-х, уже после того, как было написано смело-трезвое эссе о “Колымских рассказах” Шаламова (“О Варламе Шаламове и его прозе”, 1989). Но это, на мой взгляд, скорее исключение, продиктованное спецификой литературного материала. В других критических работах восьмидесятых годов - статьях о Викторе Конецком или о Василии Аксенове - смелая трезвость Евгения Сидорова вполне артистична. Да и раньше, когда будущий министр культуры был всего лишь критиком, о чем бы он ни писал, о театре или футболе, о музыке или кино, его публикации в катаевской “Юности” степенностью не отличались. Не кто иной, как Сидоров, если мне, конечно, не изменяет память, намного раньше своих собратьев по критическому цеху самоутвердился в том легком, спором, напористом формате, в формате “бистро”, который войдет в моду лишь в самом конце века. Слово это - цех - употреблю не всуе. В застойные семидесятые мы, критики, старались держаться кучно (чтоб не пропасть по одиночке) и в течение нескольких лет, пока Эмилия Александровна Хайтина была с нами (как называлась ее должность, напрочь забыла), почти регулярно собирались в старом здании ЦДЛ для обсуждения творчества своих товарищей. Сходились либо внизу, в каминной, либо вверху, над рестораном, в восьмой гостиной. Эмилия Александровна трогательно заботилась обо всех. Меня буквально заставила написать заявление в Литфонд, дабы выделил деньги на перепечатку рукописи “Поэтический мир Есенина”. Но самым любимым из ее подопечных был Женя Сидоров. И когда пришел его черед “обсуждаться”, постаралась, чтобы у каждого выступающего был полный комплект публикаций. В моей пачке сверху оказалась выдирка со статейкой о ташкентском поединке динамовцев с армейцами. Не понимая ничего в футболе, хотела сунуть ее “под низ”, но, пробежав глазами абзац, прочитала и, каюсь, позавидовала - фраза не отставала от мяча, оставаясь при этом элегантно артистичной. Взяв в руки “Необходимость поэзии”, разыскала запомнившийся спортивный очерк. За миновавшие десятилетия его энергический шарм, разумеется, слегка поблек, но артистичности не утратил. И вот еще на какое соображение наводит медленное чтение собранных в упомянутой книге текстов (как бы материалов к автобиографии). Утверждая, что “необходимость поэзии - не стиховая жажда, а культурный призыв”, Сидоров и лучше и ярче пишет не тогда, когда трезво обосновывает “необходимость” “культурного призыва”, а когда его врасплох настигает “стиховая жажда”. Например, в эссе “Легкая преграда между жизнью и смертью”. Предоставив полную свободу и своему перу, и тому, что называется “соображением понятий”. Не оглядываясь на читающую публику. Не осаждая-сдерживая себя сомнениями в истинности своего суждения. Не прикидывая, способен ли читатель уследить за прихотливым полетом “бабочки”. Вспорхнувшей с летучего цветка у Афанасия Фета. Заблудившейся и озябшей в космосе Хлебникова. Чуть было не превратившейся в похоронное украшение в знаменитом четверостишии Мандельштама. И вдруг ожившей в “одном из самых скептических и печальных стихотворений Иосифа Бродского”.
Впрочем, даже в тех случаях, когда стиховая жажда не слишком уж неотвязна, Евгений Сидоров и думает, и пишет о поэзии все-таки иначе, нежели о прозе. В ином скоростном режиме, с большим вниманием к слову как “явлению речи, а не системы языка”. Но это уже вопрос ремесла, тогда как в этюде о бабочках явлен (и заявлен) не столько более раскованный способ ставить слово после слова, сколько иное - свободное от чувства самосохранения состояние ума и духа. И, может быть, неслучайно под этим знаменательным текстом стоит знаменательная и для автора, и для всех нас дата: 1991. Сидоров все еще ректор Литературного института. Но на этой малой земле, в оранжерее для литмолодняка, ему уже и тесно, и жмет, и кажется, что теснота не только внешняя, ситуационная. То же самое впечатление возникло, кстати, и у меня, когда года за четыре до девяносто первого в течение месяца в четырех выпусках “Литгазеты” мы с Е.Ю.С. прилюдно, на целую “полосу”, занимались разменом чувств и мыслей (по принципу: ты мне крючок, а я тебе петельку). Впрямую ни про исчерпанность, ни про тесноту, что внутреннюю, что внешнюю, сказано не было. Но все же почудилось (уж очень хотелось, чтоб получилось именно так), что, устав от непосильных налогов на внешнюю, с сильным административным акцентом, культурную деятельность, мой собеседник наконец-то насовсем, навсегда, целиком вернется в критику. И как автор задающих тон и уровень истолкований литературных явлений, и как организатор критических сил.