Знаток тюрьмы
Шрифт:
Во время моего первого разговора с Черни, он намекнул, чтобы я приобрел в магазине несколько картин, чтобы украсить свою камеру, «пока твои стены не созреют». Хотя меня и поразила эта фраза, в то время мое внимание занимали другие заботы; но с тех пор я открыл, что раз только камера занята, стена напротив койки начинает обесцвечиваться и это обесцвечивание постепенно образует запутанные рисунки, напоминающие камень, который китайцы называют «письменным», природные минеральные абстракции, в которых одаренный воображением наблюдатель, может угадать все манеры пейзажей. Стена в моей камере начала обесцвечиваться, но ее рисунки были еще редкими и неважно определенными; однако стены Кози, Бербика и других реализовались полностью. Говорили, что эти характерные образы являются иллюстрациями внутренней природы жильца, и по размышлении выступают в качестве инструкции наблюдателю о его недостатках, его потенциалах, о характере его души. Ни одна из них по крайней мере из тех, что я видел — не сравнивалась по продуманному величию со стеной Черни. Глядя на нее, я путешествовал по лабиринтам улиц фантастического города с рядами зданий с веретенообразными, колючими башенками и восьмиугольными дверями; я проходил по тропинкам белого леса, создания которого были коронованы ветвистыми рогами, которые сами по себе образовывали другие, еще более запутанные ландшафты; я курсировал по черным рекам, чьи берега были потрясающей конструкцией из кристаллов и льда, населенный нимфами и ангелами с крыльями арктических бабочек. Я не могу сказать, как долго я все это рассматривал — довольно долго, мне кажется, потому что во рту было сухо, когда я оторвался — но из этого опыта я вывел впечатление витееватого, интенсивно духовного интеллекта, которое сильно спорило с пресным, дисфункциональным видом Черни. Он глупо улыбался, зафиксировав взгляд на своих ладонях, которыми беспокойно двигал на коленях, и я подумал, не закончилась ли уже аудиенция, не должен ли я уйти. Тогда он заговорил, невнятно бормоча, так же, как во дворе. Но этот раз я понимал его в совершенстве, однако уверен, что ни одно внятное слово не покидало его уст.
«Ты видишь?», спросил он. «Ты понимаешь, где ты теперь?»
Я был так поражен, что понимаю его, что не смог соорудить ответа.
Он поднял руку, провел пальцами по прутьям двери, таким жестом, каким продавец мог демонстрировать качество материи. Предположив, что он хочет, чтобы я посмотрел на прутья, я обошел его и склонился, чтобы взглянуть. Чуть менее, чем на половину длины, цвет и полировка металла изменялась с грубой и темной на богато желтую. Стык, где встречались два цвета, был бесшовным, и у желтого металла был безошибочно мягкий глянец и такая же гладкость: золото. Было похоже, словно инфекция распространялась вдоль прута, да, собственно я увидел, вдоль всех прутьев камеры Черни.
Я не уверен, почему это встревожило меня гораздо основательнее, чем все остальные происшествия, с которыми я сталкивался в Алмазной Отмели. Наверное это резонировало с какой-нибудь мрачной сказкой, которой пугали меня в детстве, или воспламенило какую-нибудь еще более глубокую рану в моем воображении, ибо я вдруг понял Черни, как фигуру волшебника, захудалого изгоя, который в какое-то мгновение выдает себя как создание чистой первопричины и мощи. Я попятился из камеры, уткнувшись в поручни, только периферическим взглядом воспринимая помощников Черни. Старик продолжал улыбаться, его взгляд бродил туда и сюда, на мгновение останавливаясь на моем лице, и своим невнятным бормотанием, которое я теперь понимал так же ясно, как звучные тоны проповедника, звенящие с кафедры, он сказал: «Ты не можешь отступить от Сердца Закона, Пенхалигон. Ты можешь дать ему просветить себя, или можешь потерпеть неудачу, но ты не можешь отступить. Помни об этом.»
Той ночью, когда я лежал в своей камере в тишине блока, как живой уголек в сердце алмаза, становясь все более тревожным при мысли о Черни в его камере из золота и мрамора, старого безумного короля, чье безумие может убить, ибо я верил теперь, что он является гением этого места… той ночью я решил, что я сбегу. Несмотря на осторожное скрытое предупреждение в последних словах Черни, я понял, что никогда не смогу процветать здесь. Мне требовалась твердая почва под моими ногами, а не философия, или магия, или иллюзия магии. Если мне жить, окруженному стенами и законами — как живем мы все — я хотел бы стен охраняемых людьми, стен, по которым по верху пущена колючая проволока, я хотел бы писаных правил, врагов, которых я могу видеть. И все же очевидная открытость тюрьмы, отсутствие видимой охраны, не одурачивали меня. Власть не существует без принуждения. Мне надо вынюхать ловушки, изучить их слабости, и чтобы это сделать, мне нужно стать частью тюрьмы и прикидываться, что я придерживаюсь ее путей.
Мой первый шаг в этом направлении был найти некое занятие, осмысленную активность, которая бы убедила всех, кто наблюдает, что я повернул свой разум на приемлемую дорожку; так как единственным моим умением было искусство, я снова начал рисовать. Но создание набросков, понял я, не генерирует bona fide мое погружение в жизнь Алмазной Отмели; поэтому я предпринял создание фрески, используя в качестве холста стены и потолок пустого склада в одном из полуподвалов. Темой я выбрал то путешествие, что привело меня в тюрьму, включив образы переправы через реку, Фрэнка Ристелли, серого автобуса, и так далее. Общее впечатление было скорее как от безумного лоскутного одеяла, чем от серии объединенных общей мыслью образов, хотя я остался доволен некоторыми элементами рисунка; но в целом внимание фреска привлекала, она могла соперничать с Пьеро делла Франческа. Люди останавливались возле нее в любой час, чтобы посмотреть, как я рисую, и члены Совета, вместе со своей свитой, были частыми визитерами. Черни проявил особый интерес к моему изображению Ристелли; он мог простоять перед его образом до получаса, адресуясь к нему своими обычными рассеянными кивками. Когда я спросил у одного из его оруженосцев причину его интереса, мне было сказано, что Ристелли уважают за великую личную жертву, сделанную от имени всех нас и отражающей происхождение нашего общего дома — он был на грани стать членом Совета, но отрекся от безопасности и комфорта тюрьмы и вернулся в мир, чтобы искать людей, подходящих для Алмазной Отмели.
Поместив сдержанное благочестие Ристелли в контекст психологического климата тюрьмы, было нетрудно понять, почему они воспринимали его, как своего Иоанна Крестителя; но в более широком контексте рационального, эта мысль была смехотворной. Безумной. Воспоминание, какими курьезными проповеди Ристелли казались тогда в Вейквилле, усилило мою веру, что популяция Алмазной Отмели была преобразована некой личностью или личностями в конгрегацию бредящих наяву людей с промытыми мозгами, и страшась присоединиться к ним, я интенсифицировал свою сосредоточенность на побеге, исследуя полуподвалы, стены, башенки — в поисках потенциальных угроз. В одно из этих исследовательских путешествий, когда я проходил сквозь блок Черни, я обратил внимание, что массивные дубовые двери, ведущие в новое крыло, до того всегда закрытые, стоят частично приоткрытыми, и, любопытствуя, шагнул внутрь. Пространство, в котором я оказался, было, очевидно, прихожей, однако более подходящей для современного кафедрального собора, чем для тюрьмы: с куполом и колоннами, с подмостками, возведенными, чтобы позволить доступ к каждому дюйму крыши и стен. Двери на дальней стороне комнаты были закрыты, и смотреть больше было не на что, стены и потолок были белыми, без украшений. Я почти уже ушел, когда заметил листок бумаги, прикрепленный к одной колонне. На нем было написано карандашом:
«Это место ты можешь зарисовать, Пенхалигон, если хочешь.»
На лесах возле записки лежал ключ — он подошел к дубовым дверям. Я запер двери, положил ключ в карман и пошел по своим делам, понимая эту демонстрацию доверия, как извещающую одобрение Советом того, что я принял свою участь, и что взявшись за их задание я могу завоевать дальнейшую степень доверия и тем получить что-нибудь к своей выгоде. Чтобы преуспеть в этом, мне надо делать что-то, что подкрепит их бред, и я немедленно начал работать над проектом, который должен был проиллюстрировать квинтэссенцию их бреда, Сердце Закона. Хотя начал я с циничным намерением, но пока шли недели, и стены моей камеры заполнялись набросками, меня захватывал этот проект. Я хотел, чтобы фреска была красивой и сильной, чтобы удовлетворилась артистическая часть моей натуры, мое Эго, а не просто удовлетворился Совет по правде говоря, я предполагал, что они одобрят все, что угодно, если я согласую это с их евангелием. Купол и стены передней, изящный объем пространства, что они охватывали, вдохновили меня думать о живописи аналитически, чего я никогда не делал прежде, и я бросил сам себе вызов превзойти пределы собственного видения и задумать рисунок, который каким-то образом будет больше, чем моя душа. Я все более и более приходил к мотивной теории Алмазной Отмели, что преступник является фундаментальным гражданином, тем архетипом, для обслуживания которого сотворено все общество, и в этом процессе я как-то наискосок принял идею, доказывающую, как я полагаю, тезис, что высокое искусство есть сотворение истины из сырого материала лжи, и артист, который желает судить о «великом», должен в конечном счете, используя страсть и орудия одержимости, поверить в ложь, которую он применил в качестве просвещения. Чтобы расширить свои аналитические способности, я читал книги, которые могли пролить свет на данный предмет — в основном работы по философии — и был потрясен, обнаружив в писаниях Мишеля Фуко теорию, как в зеркале отражающую менее артикулированную теорию, которой придерживалась тюремная популяция. Мне хотелось бы знать, не может ли оказаться правдой, что ложь используется в интересах истины и, если таков наш случай, в чем именно тайные хозяева Алмазной Отмели усматривают всеобщее добро, и эксперимент, частью которого мы являемся, ищет, как породить поколение в гармонии с общим замыслом, лежащим в фундаменте всей человеческой культуры. Книги были трудны для меня, но я натаскивал себя, чтобы понять их и стать адептом завязывания логики узлом в такую форму, которая открывает новые грани возможностей — новые для меня, по крайней мере. Это погрузило меня в абстракции и в результате уменьшило настоятельность моего намерения бежать. Как и все, кто жил в Алмазной Отмели, я, похоже, обладал в этом смысле талантом.
План, которому я следовал в рисунке, был более обязанным Диего Ривере и искусству советского плаката, чем муралистам Ренессанса. Стены кишели фигурами, все двигались в сторону центра, который занимал весь купол, и который я еще не был в состоянии концептуализировать — я чувствовал, что этот образ естественно возникнет, как побочный продукт моих усилий. Положить наброски на стены заняло три месяца по двенадцать часов в день, и я оценил, что, если все делать должным образом, работа до завершения займет год. Была вероятность, что я до того уйду из Алмазной Отмели, и осознание этого, когда я начал писать, волшебным образом подействовало на мое зрение; движимый мыслью закончить в короткое время, я работал по пятнадцать и семнадцать часов в день. Свисая на лямках с подмосток, скрючиваясь, вынужденный находиться в неестественных позах, я получил понимание тех физических несчастий, которые претерпел Микеланджело, пока писал Сикстинскую капеллу. Каждую ночь после работы я пытался стряхнуть ноющую боль, прогуливаясь по полуподвалам тюрьмы, и именно во время одной из таких прогулок я повстречался я перышками.
В тюрьме секс является всепоглощающей мыслью, темой бесконечно обсуждаемой, и с моих самых ранних дней в Алмазной Отмели перышки рекомендовались как приятная альтернатива самоудовлетворению. Новое крыло, как говорилось, будет населено как мужчинами, так и женщинами, поэтому закончится единственное неестественное ограничение тюремной жизни, и многие считали, что перышки в конечном счете станут этими женщинами, развившись как и все мы — в свою идеальную форму. Даже сейчас, говорил Кози, перышки превосходят секс, доступный в других тюрьмах. «Это совсем не то, что трахать парня», сказал он. «Это чувствуется, ну знаешь, полный окей.»
«Это похоже, как трахаешь женщину?», спросил я.
Он поколебался и сказал: «Что-то вроде.»
«Что-то вроде, это не для меня.»
«Единственная причина, по которой они отличаются, это оттого что про них думаешь, что они не женщины.»
«Ну да, хорошо. Но я — мимо. Не хочу думать, что меня обманывают.»
Кози продолжал убеждать меня попробовать с перышками, потому что — мне казалось — он чувствовал, что если я поддамся искушению, то стану соучастником в извращении, и это каким-то образом смягчит вину, присоединенную к его сексуальному нападению на меня. То, что он ощущал вину по поводу того, что произошло между нами, не подлежало сомнению. Наши взаимоотношения развивались и он начал в открытую говорить об этом событии и все хотел вовлечь меня в диалог, касающийся этого. Терапия, предположил я. Часть его процесса самоизучения. В то время я отверг его предложения посетить перышек экспромтом, но они все же как-то подействовали на меня, ибо оглядываясь назад я вижу, что моя первоначальная встреча с ними, хотя она и казалась случайной, была, похоже, случаем, который я сам подстроил. Я находился, как вы понимаете, в состоянии повышенной сексуальности. Погруженный в свою работу, по существу влюбленный в нее, во время трудов я был возбужден не каким-нибудь отдельным стимулом — здесь не было ни зрительных, ни тактильных раздражителей — но самим усилием концентрации, которое само по себе есть форма страсти, поддерживаемой на пике интенсивности по нескольку часов кряду. И когда в ту ночь я забрел в секцию тюрьмы, занимаемую перышками, я был, хотя и уставшим, но ментально и сексуально возбужденным. Я искушал сам себя, проверяя свои пределы, свои стандарты, надеясь, что они мне откажут.
Тремя уровнями ниже главных стен были десятки комнат — спальни, общая кухня, общие комнаты, и так далее — зона, вход в которую вел через двойные двери, окрашенные белой краской и носящие резную эмблему, что напоминала перо, и послужившую источником имени, данным тем, кто жил внутри. Большая часть пространства имела стерильный декор безликого отеля: ковры в коридорах со скамьями, вделанными в стены, чей рисунок выцветания приводил на мысль завитушки art nouveau. Общие комнаты меблировались диванами и легкими креслами и полнились мягкой музыкой, мелодии которой совершенно не запоминались, словно рассеянные ласки. Никаких зарешеченных ворот, просто деревянные двери. Освещение тусклое, вся мебель обведена слабым ореолом, дающим впечатление, что воздух пронизан тонким туманом. Я почувствовал головокружение при входе в это место, как если бы слишком быстро встал. Нервы, заключил я, потому что почувствовал себя еще хуже, когда бросил взгляд на мое первое перышко, гибкую блондинку, наряженную в короткое серое платье с полосками-спагетти. У нее не было ни одного из предательских знаков трансвестита или транссексуала. Ее ладони и ступни были маленькие, нос и рот изящной формы, фигура совсем не угловатая. После того, как она исчезла за углом, я вспомнил, что она мужчина, и это понимание породило во мне омерзение и ненависть к самому себе. Я повернулся, намереваясь уходить, и столкнулся с другим перышком, который сзади хотел пройти мимо меня. Гибкая брюнетка с огромными темными глазами, одетая по той же моде, что и блондинка, рот гневно стиснут. Ее выражение смягчилось, когда она посмотрела на меня. Я догадался, что глазею на нее. Мое отвращение уменьшилось от рвения, с которым я ее рассматривал, пораженный аурой очаровательного ума, что возникла от ее улыбки. Ее лицо было почти не затронуто временем — я вообразил, что ей под тридцать — и напомнило мне лица богородиц на русских иконах: длинные, бледные и печальные, ширококостные, с преувеличенной аркой бровей, и глазами с тяжелыми ресницами. Волосы ее падали прямо и сияли на спине. В ней не было ничего неряшливого или грубого, напротив, она могла бы быть студенткой, вышедшей вечером в город, молодой женой, готовящейся встретить начальника своего мужа, обычной красоткой в самом расцвете. Я пытался нарисовать ее себе мужчиной, но не преуспел, и вместо этого оказался захвачен моментом.