Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Золотая Адель. Эссе об искусстве
Шрифт:

Эта книга показывает нам сразу двух Солженицыных — реалиста и фантаста. Значительного писателя, работающего в маньеристском стиле и потому неспособного выговорить некоторые вещи прямо, и, возможно, еще более значительного социального диагноста, который намерен сообщить нам нечто неслыханное, строго запретное, составляющее глубочайшую тайну, — но средств к этому он, на самом деле, не находит. Линию разлома можно заметить не только между отдельными произведениями, но и внутри их. Реалист борется с фантастом, объективный описатель — с повествователем-маньеристом, доброжелательный наблюдатель — с идеологом панславизма, этик с эстетом, но ни один из них не может подмять под себя другого. Своеобразную литературную интонацию Солженицына создает напряжение, возникающее как следствие борьбы между этими, противоположными друг другу, материями, стилями, представлениями, жанрами, методами.

Источник напряжения тоже может быть назван — это умолчание. Объемы замолчанного знания в этих произведениях, различных и по жанру, и по уровню, несопоставимо превосходят все, что позволяет видеть предъявленный материал. На самом деле, отсюда торчит лишь вершина того чудовищного, огромного и, главное, опасного знания, которым в нача-ле шестидесятых как своей несомненной собственностью обладал Солженицын. О чужаке, поселившемся в изгрызенном мышами Матренином доме, мы почти ничего не узнаем. Все описанное мы видим его внутренним, изысканным, выдержанным взглядом, однако о том, что происходило с ним «годиков <…> десять» в «пыльной горячей пустыне», пока ему не удалось вернуться домой, в «лиственный рокот леса», — остаемся в полном неведении. Осторожными намеками писатель дает понять, где был его герой: в ГУЛАГе. Но никаких подробностей не сообщает. Похожим образом он поступает и в своей чудесной больничной истории. «В ту зиму я приехал в Ташкент почти уже мертвецом. Я так и приехал сюда — умирать». Но откуда приехал повествователь — можно догадаться только по намекам. В этом немногом слышен громкий надрывный плач; всего несколько коротких — и смертельно весомых — абзацев.

В истории лейтенанта Зотова эта тяжесть еще больше, еще чудовищнее, еще смертельнее — если такое вообще возможно. На темном зимнем горизонте едва появляются исправительно-трудовые лагеря. Зотов только что закончил университет. К величайшему его стыду, его не отправили немедленно на фронт, он служит в тылу, на станции Кречетовка. В своем великом усердии и бдительности он задерживает солдата, случайно отставшего от своей части, в лохмотьях, уже который день голодающего, — потому что подозревает в нем шпиона. Хотя редко чувствует к людям такое расположение, как к нему. Или именно поэтому. На самом деле, он просто хотел его накормить. А о дальнейшей судьбе солдата ничего не знает. Потому что — знает. Тогда все знали, о чем он должен был молчать. Той холодной, дождливой ночью он сделал нечто непоправимое.

В этих трех имеющих всемирное значение рассказах Солженицын совершил за нас сразу три эпохальных, основополагающих действия. Он говорил о страдании, о хороших людях, о несовершенных людях, о тех, кто претерпевает свои страдания с несокрушимым достоинством и чья жизнь проходит под знаком чудовищной тайны. Эту тайну, тяжесть которой молча несли мы все, и жертвы, и преступники, он выговорил. В пользу его невероятного чувства реальности свидетельствует то, что он впервые не сорвал семь печатей, но рассказал о том, как мы живем с такой тайной, о которой необходимо говорить. «Наиболее ревностно охраняемая тайна Советского Союза — не военной природы, — пишет Артур Кёстлер, — в тайне должны быть сохраняемы обстоятельства повседневной жизни его граждан». На этом раннем этапе творчества у Солженицына было две основ-ных темы: обстоятельства повседневной жизни и исправительно-трудовые лагеря. Между двумя большими, запретными темами, о которых он первым громко заявил миру, он создал однозначную связь. Он дал имя этому состоянию, обозначил причину. Он лишил нас оснований для умолчания.

После этого лишь дураки, циники и трусы могли утверждать, что рамки такой жизни поддаются реформированию.

Несомненно, в этих ранних своих рассказах Солженицын сделал не что иное, как использовал русскую реалистическую традицию, и без того чрезвычайно богатую этическими жестами, хотя нельзя утверждать, что он ее завершил. Нет. Но наверняка существуют особенные, деликатные моменты, когда в пределах одного произведения эстетические и этические жесты неотделимы друг от друга. «Матренин двор», «Случай на станции Кречетовка» и «Правая кисть» — именно такие исключительные шедевры повествовательной традиции. Эстетически там ничего нового нет, но в них невозможно отделить друг от друга добро и красоту. У Солженицына, вероятно, есть только одно произведение, обладающее самостоятельными эстетическими качествами: «Архипелаг ГУЛАГ». Это произведение, подобно настоящему землетрясению, не объяснило окружающий нас духовный и политический мир, но изменило его.

В ту пору Солженицын изъяснялся еще очень скромно. Он не говорил, что русский человек такой и сякой, — он говорил, что один человек — такой, другой — этакий, и все это русские люди.

1994

Труд и тема Имре Кертеса

(Перевод О. Серебряной)

Тема у Имре Кертеса почти всегда заслоняет собой его писательский труд, и должно пройти еще много времени, чтобы она перестала его заслонять.

Безобразная попытка лишить европейское еврейство всех прав, ограбить его, а потом истребить — не из тех сюжетов и тем, которыми можно заняться во вторник, а в среду уже поставить точку. Тут нет срока давности. Невозможно задним числом подогнать это под желательную для нас версию семейной истории, чтобы потом благополучно позабыть вместе с другими, более простительными историческими грехами. Коллективная попытка лишить европейское еврейство всех прав, его организованное ограбление и методичное истребление — результат сознательной духов-ной деятельности многих поколений многих европейских народов, результат слаженной работы по воспитанию умов. Считать это вывихом или сбоем что в европейской, что в венгерской истории уж точно не приходится. Никакого прощения этому не будет — ни церковного, ни светского.

И если кто-то в связи с этим не несет никакой личной ответственности, это еще не значит, что на нем не лежит неизбывной исторической ответственности.

Реальность Аушвица за прошедшие 58 лет стала универсальным мерилом этических представлений, политического мышления и законотворчества. От этого не уйти даже тем, кому это было бы выгодно — националистам и фашистам. Чтобы действовать дальше, они вынуждены от этого отмежеваться. Их самоограничение принимает порой забавные формы. Этнических чисток, массовых убийств и геноцида среди легитимных национальных проектов больше нет, но среди нас живут националисты и фашисты, которые по-прежнему об этом мечтают и за спиной у которых солидная традиция. Они дрожат от бессилия. Исторический опыт Аушвица оказывается тем высоким порогом, относительно которого каждый в отдельности человек в любое время может оценить меру и действенность собственной дремучести или же подлинность своей доброй воли. Кто не думал об Аушвице, не сумеет думать о Боге. Кто избавит теологию от Аушвица, не скажет ничего заслуживающего доверия о божественном провидении. Размышлять о человеческих всходах, которые дали зубы дракона, без Аушвица ни у кого не получится. Ни государственным учреждениям, ни церкви, ни семье, ни частным лицам не дано перешагнуть этот высокий порог коллективного сознания. Не дано ни родившимся вчера, ни рожденным сегодня. Невозможно сделать вид, что этого порога нет.

В худшем случае люди сознательно не переходят в другую комнату. Но тогда они вынуждены считаться с последствиями своей изоляции.

Образ человека в европейской культуре без Аушвица уже не создать. Аушвиц мы видим в безразличной, неземной улыбке Моны Лизы, его мертвецы выглядывают из-под Изенгеймского алтаря. Бог не умер, отнюдь нет. Но личина, грим, намалеванные картинки, мишура и пышные ризы никому больше не помогут. Самовлюбленность и чувство жалости к себе, присущие образу бога на протяжении тысячелетий, окончательно и бесповоротно рассеялись в горящих траншеях Майданека и Собибора, в крематориях Аушвица и Равенсбрюка, на вокзалах Сегеда, Ниредьхазы, Дебрецена, Мишкольца, Печа, Залаэгерсега и Мохача. У христианства нет никакой другой, более безупречной реальности; у него нет не связанной с Аушвицем истории. Христианская теология без Аушвица уже невозможна.

Странным образом тема Имре Кертеса затмевает не только его литературный труд — эта исключительная тема заслоняет у него и темы как бы более личные, интимные.

Темы у него встроены одна в другую, как зловещие ящики фокусника.

Кертес осознал Аушвиц в качестве глубочайшей, сущностной реальности европейской культуры, когда оглянулся — из реальности сменившей одна другую диктатур — на единственный и прекрасный Аушвиц своего детства. В его произведениях есть великое структурное открытие: глядя из Аушвица, Аушвиц не увидеть. Находящийся внутри его не видит того, что находится за его пределами. Тогда как с точки зрения преемственности диктатур он видится задним числом как прекрасное воспоминание. В диктатуре любое содержание сознания заведомо искажено. Не случайно, что среди наиболее значительных авторов, переживших Аушвиц и писавших о нем, Кертес был единственным, кто не совершил самоубийства. Иного жизненного опыта, кроме как в диктатуре, у него не было. Меркой этого опыта он мерил Аушвиц и с точки зрения будущего. Что произошло однажды, случится и во второй раз. Тяжко видеть преемственность там, где другие предпочли бы увидеть разве что короткое замыкание цивилизационной цепи, необъяснимые злодейства или дело случая, чтобы спасти — в моральном плане — свою шкуру и получить возможность, корысти ради, совершить на следующий день очередное злодеяние. Данное Кертесом понимание исторической реальности, способностей и природы человека не оставляет никаких сентиментальных иллюзий ни в отношении прошлого, ни в отношении будущего. Нет в его книгах и таких мест, сославшись на которые можно было бы поставить удобный знак равенства между красной и коричневой диктатурами и — на манер Эрнста Нольте[48] — оправдать одно преступление другим. Что произошло сегодня, произойдет и завтра. «Минутная пауза, пока расстрельный отряд перезаряжает оружие» — так называет Кертес эту связь, так отмечает точку встречи двух диктатур. И проясняет, как встраиваются один в другой жуткие бездонные ящики европейской истории и человеческой природы.

Этот язык, эта культура, этот порядок не случайны, не произвольны.

Философский анализ — лишь часть (пусть, без сомнения, и значительная) писательского труда Имре Кертеса, и без того пребывающего в тени его тем. В принципе, этот анализ можно было бы осуществить на любом языке мира. Но все-таки интересно, что осуществлен он был на материале языка, чьи понятия к тому времени оставались почти неомраченными какой бы то ни было предварительной работой по их философскому осмыслению. На языке, который разве что знает венгерские интерпретации иноязычных философий, который переводит и одомашнивает в отсутствие самостоятельной венгроязычной или связанной с венгерским языком философии. В литературном языке Кертеса этот недостаток, это едва ли не полное отсутствие проработанных, обсужденных и закрепленных понятий, внезапно оборачивается достоинством. Задним числом видно, что пластичный венгерский синтаксис, пригодный для выражения абсолютно бесконечного числа оттенков, наделяет его язык способностью бесстрастного видения. В языке Кертеса анализ сходится с чувственностью. Хотя любовные темы, как и все, что входит в орбиту Эроса, он в своих произведениях старательно обходил стороной.

Поделиться с друзьями: