Золотая пучина
Шрифт:
В этот вечер Арина топила баню. Парилась тщательно, долго, как перед праздником. Прыскала на каменку настоем душистых трав на квасу: чтоб тело пахло тайгой и хлебом. После бани чай не пила, а собрав на стол, присела у окна. Ждала Симеона.
Прокричали первые петухи. Всплакнула Арина и, накинув платок, вышла во двор. Долго ходила вдоль забора — все надеялась, что придёт.
Скрипнула дверь в избе напротив. Арина замерла у забора. «Никак у Кирюхи безрукого гости были?»
Трое мужиков сошли с крыльца. На светлом фоне нарождающейся зари четко рисовались три солдатских фуражки.
— Прощевайте, сельчане, — послышался приглушённый голос Кирюхи. — Не забывайте стежку ко мне. В пятницу встретимся. Все обмозгуем.
Захлопнулась дверь. Трое перешли дорогу, свернули в проулок у Арининого огорода. Видно, не наговорившись в гостях, продолжали спорить между собой. Спорили шёпотом, но в ночной тишине до Арины долетали обрывки фраз.
— Верно Кирюха толмачит, хрестьянину неча терять, окромя цепей.
— На войну уходил, на дворе две коровенки стояли. Телушка. Два меринка да кобыла в обчественном табуне. А где они ноне? У Кузьмы, молельщика нашего. Баба по нужде задарма продала ему. Вымолил, с-сука, у бога моих коровенок.
— Ты того., бога не трожь. А узнает исправник…
— Может, донесешь?
— Я не доносчик, а дороги наши в разные стороны. Богоотступникам я не потатчик. Неладное вы замышляете.
В другое время такой разговор привел бы Арину в смятение, а сейчас она только припала к забору и смотрела, нет ли среди гостей Симеона.
— Нет. — Опустила руки. Не заметила, как шаль соскользнула на землю. Подошла к воротам. Прислушалась. Показалось, что напротив мелькнула какая-то тень. Хотела окликнуть. Сробела. Мужней бабе да крикнуть ночью мужицкое имя!
Так и вернулась в избу. Лампу зажигать не хотелось, но все же зажгла: пусть Сёмша знает, она его ждёт.
Каждое утро, едва начинает светать, Устин будит Ксюшу с Михеем и посылает их откачивать шурф: за ночь вода заливает его до краев.
— Как будет каша готова, шумни. А мы в лес пойдем крепь рубить.
«Пошто завсегда с Михеем?» — думает Ксюша, но боится спросить.
Пока воды в шурфе много — качать легче, и Михей справляется один.
«Чвак… чвак… чвак» — хлюпает в помпе поршень. Вода выплескивается в приемное корыто, журчит по нему и со звоном падает в канаву. Этот звук рвет рассветную тишину, будит чету желтобрюхих трясогузок. Они прилетают к шурфу и, тряся хвостиками, будто ещё не согрелись со сна, бегают по отвалу, щебечут о чём-то. Вроде удивляются, что здесь надо этим упорным людям?
Потом Ксюша встает рядом с Михеем. Рука об руку качают они тяжелый очуп.
«Чвак… чвак…» — хлюпает жёлтая жижа.
Совсем недавно здесь, на берегу Безымянки, недалеко от избушки стоял раскидистый кедр. Вокруг него притулились несколько пихт, а чуть поодаль — березка клонилась к ручью, купала в воде зелёные косы.
В покос под ветвями кедра Устин раскидывал табор: никакой дождь не мог промочить зеленый шатер. Здесь отбивали косы, а вечерами Ксюша разжигала костёр, и запах допревающей каши собирал к огню семью Рогачёвых.
Осенью на вершине кедра горланили суетливые чернонорые кедровки, оповещая тайгу: «Орех поспел, орех поспел». В его ветвях хлопотливая белка сложила гайно и звонко цокала зимними зорями.
Сколько помнит Ксюша, всегда стояли этот кедр, пихты, березка и, казалось, будут стоять вечно.
Но этой весной, в половодье, Безымянка взбурлила. Дрожа ветвями, упала в мутный поток березка. Со стоном попадали пихты. Только кедр удержался, но склонился к воде и засох.
Ксюша была в ту пору на Безымянке, видела, как падали в воду деревья, видела, как подхватывал их поток, тащил куда-то. Девушке было страшно тогда.
Ей и сейчас страшно. Далеко позади осталась привычная жизнь с пахотой, севом, прополкой, запахом сена и мычанием коров. Появились новые слова: шурф, тюрюк, вороток, бадья, помпа. Слова такие же незнакомые, пугающие, как и вся эта новая непонятная жизнь, похожая на взбурлившую Безымянку.
Холодно девушке. Неуютно и зябко.
Михей слышит прерывистое дыхание Ксюши. её коса скользит по его руке. Хочется заглянуть ей в глаза. Они у неё бездонные, и где-то там, глубоко-глубоко всегда светятся искорки.
Не может понять Михей, почему он робеет перед Ксюшей. Взять бы да обнять, как десятки раз обнимал других девок, а не поднимается рука.
Журчит по корыту вода. Все сильнее разгорается заря на востоке. Яркая, тревожная, ветровая заря. Ксюша поворачивается к Михею и говорит чуть слышно:
— Вчера дядя Устин загреб последнее зерно в закромах. А нового и не жди. Заросли поля и колосьев не видно. Третий шурф бьем. Ежели и этот пустой?
Слова далекие от мыслей Михея, но они делают девушку ближе, домашней. её тревога понятна Михею. Не будет золота — разорится семья. Сысой приезжал к Устину и увез последнее золото в уплату за ходок и сбрую, Михеевы деньги — за кайлы, и ещё не хватило.
— Не сумлевайтесь, Сысой Пантелеймоныч, — успокаивал Устин. — Не намою золота, лошадей продам.
Как одержимый Устин. Глаза провалились. Сохнет, как этот подмытый водой кедр.
— Будет золото. Куда оно делось, — говорит Михей,
Ксюша вздыхает:
— Лучше б я забросила тогда проклятую золотинку.
— Иван Иваныч говорит-, будет золото.
— А ты ему веришь? На словах у него все как есть правильно, а в думке, может, другое. Вот, к примеру, начнет он про разные страны сказывать, заслушаешься и про Безымянку забудешь. По морю корабли плывут. Люди говорят не по-нашему. И я будто с ними плыву. То вдруг песок округ и какие-то чёрные люди ходят, неведомых зверей добываю. Аж страшно становится. А когда он про новую жизнь начинает сказывать — про то, как люди жить будут, — завидки берут. По его получается, будто в селе ни богатых, ни бедных не станет, а хлеба такие — до колоса рукой не достать. Врет ведь, поди? Ежели, к примеру, заправду жили люди с кожей как уголь, то о них бы наши мужики непременно знали. А ведь не знает никто. И ведьм видали, и леших видали, а черных людей никто не видал.
— Я видал.
— Где?
— На войне. Откуда-то приезжали к нашему офицеру.
— Да ну-у… Чёрные?
— Как сажа. А глаза — белые.
— Неужто и остальное все правда? А за што он на каторге был? А? За хорошие дела на каторгу не пошлют.
Качается очуп. Плещет вода. Михей не отвечает.
— Знаешь, Михей, он шибко любит, когда ты на гармошке играешь. Сидит, слушает. Слова проронить никому не даст.
— А ты любишь, когда я играю?
— Люблю. Особенно эту, протяжную. Слушаю, а сама поля вижу. Желтые-желтые. Туча над ними висит, а среди хлебов берёзы стоят. И так им одним сиротливо.