Золотая пучина
Шрифт:
— Здорово-те, Ксюха! Мне бы Вавилу надобно повидать.
— Вроде спал Вавила. Погодь, погляжу.
Вернулась.
— Не спит, проходи. Только недолго. Он ещё слабый.
— Не бойся, не замаю… Там боле никого нет?
— Никого. Скоро Лушка придёт. За молоком убежала.
— Ну и ладно — Прошел. Ксюша притворила за ним дверь.
Вавила лежал на постели Ивана Ивановича. Голова замотана полотенцем. На покрасневшем лбу, на пунцовых щеках крупные капли пота, будто Вавила недавно вернулся из бани, обмотал голову полотенцем и прилег отдохнуть. Только дергались веки, да странно кривились крупные губы.
— Пи-ить…
Кирилл рванулся к столу, где стоял ковш с водой, потянулся к нему обрубками рук. Неловко взметнулись рукава солдатской шинели и бессильно повисли.
— Пи-ить.
— Родимый, да как же… — Кирилл прижал ручку ковша щекой к плечу, напоил Вавилу.
Вавила открыл глаза. Увидел незнакомого человека в серой солдатской шинели, в потрепанном хорьковом треухе. Странно припав к столу небритой щекой, он ставил ковш. Спросил:
— Ты кто?
Кирюха уселся на табуретку у самой постели.
— Ты чей? Откуда? — снова спросил Вавила.
Кирюха будто не слышал вопроса. Наклонился к самой подушке и прошептал Вавиле на ухо:
— Душевно ты нонче над могилой Михея сказывал. Дружок ему, видно?
— Друг.
— У Михея хорошие были дружки. Про одного он нам намекал. Не про тебя ли?
Вавила насторожился. Иван Иванович говорил, что сегодня у въезда на прииск опять была прибита доска, а на ней надпись углем: «Устин убийца Михея. Долой кровопивцев!»
— Ты чей? — допытывался Вавила. Но Кирюха опять про своё:
— Михей сказывал, любили они с дружками в лесу собираться.
— Бывало. Возьмут бутылку водки, закуски, гармонь, костёр разведут… — от напряжения мысли работали четко, а во рту пересохло. Вавила потянулся к ковшу, отпил воды.
— Сказывал, натакались они по осени в тайге на доску. Прибита была к пихте. Не слыхал? — продолжал Кирюха.
Вопросы прямые. Сторожится Вавила.
— Было, кажется, и такое. Только дождь поразмыл все.
— Но? Михей сказывал, будто не поразмыл. — Сказывал еще, дружок у него умел на гармошке играть, — и, пригнувшись к самому уху Вавилы, пропел без слов: «Смело, товарищи, в ногу». Пропел, и тотчас же выпрямился. Огляделся по сторонам.
«Свой или на бога берёт?» Вавила всматривался в лицо безрукого. Заросло оно бородой до самых бровей, а глаза пытливые, грустные. Безрукий не опускал их, не отводил.
— Ты откуда эту песню узнал?
— На фронте от товарищей слыхал. Потом — от Михея, — и опять полушёпотом, пригнувшись к Вавиле — На доске-то мои дружки писали. Сам я, видишь, — потряс пустыми рукавами. — И сёдни мы про убивцев Михея… Душа горит.
— Ты большевик?
— Это как?
— Партия есть такая.
— Не слыхал. Мы сами тут по себе. Трое всего. Слыхали, будто в Новосельском краю кто-то вроде нашего гоношится, ищем, да натакаться не можем. А вас-то много?
— Есть люди.
И опять шёпотом Кирюха:
— Я чаю, ежели хорошо поискать на селе, такие, как мы, еще, поди, есть, да сторожатся. Кабы всех собрать— эх, и сила б была. Прямо бери царя за глотку да по зубам… Уж больно я зол на него. Меня-то Кирюхой зовут. Нас, Кирюх, на селе пятеро. Безрукого спрашивай. Эх радость какая, нежданно-негаданно друга нашёл. Обсказать сколь надо, да тебе, видать, плохо. — Собрался идти, но задержался.
— Ваши-то забастовку затеяли. Может, мы чем поможем. С кем обговорить-то?
— К Федору иди.
— К какому Федору? Тому, у которого шрам на лице? Сёдни, когда по Михею салют давали, у самой могилы стоял? Он же сусед мой и кум. Вот те на! Ни-как тебе сызнова плохо стало? Ксюху позвать?
— Позови.
— А я, значит, к Федору.
— Спасибо, товарищ.
— За што спасибо-то. Тебе, друг, спасибо. А то мы — одни. Теперича вот до чего на душе радостно стало.
На маленьком оконце землянки пухлый куржак. Холодный туман тянется от двери, тает и тонкими струйками уползает под нары. А от железной печурки, сделанной из ведра, забористо пахнет разопревшей корой черемухи и рябины. Ребятишки дерут лыко. Вокруг них ворох разопревших прутьев. Из-под длинного сарафана показалась Капкина голая пятка. Петька быстро хлестнул сестренку прутом по ноге, захлопал в ладоши, зачастил торжествующей скороговоркой:
— Голы ноги не люблю, как увижу так и бью. Голы ноги не люблю…
— Ма-амка, Петьша опять хлестается.
— Вот я ему чичас похлестаюсь. Где розга…
Испуганными, лукавыми мышатами забегали Петькины глазенки. Он юркнул за сестру, за груду наваленных на нары веток, прикрыл ладонями две большие заплаты на штанишках, заголосил:
— Мам… Я боле не буду хлестаться. Ей-богу, не буду.
— Смотри у меня.
И опять тишина. У дверей зима, а от печки пахнет весной.
— Стает снег я лук себе поделаю. Стрелы, — мечтает Петюшка, запустив белые зубы в мягкую, прелую кору рябины. — И бурундуков настреляю. Шти сварю. Тятьку Егора накормлю, мамке дам, няньке дам, а Капке не дам.
— Не давай. Больно-то надобно. Сама лук поделаю, сама бурундуков настреляю. Сама шти сварю, да ещё с кандыками.
— Эх, с кандыками-то шибко сладко.
Увлеченные мечтами, ребятишки перестают работать, и Аграфена строжится:
— Уснули, не то? Дерите!
И ребята дерут лыко. Один за другим они выдергивают из вязанки прутья, как бельчата вгрызаются в кору зубами, обдирают её и бросают на противень из бересты. Во рту терпкий вкус неспелых ягод. Он вызывает тошноту.
Второй такой же противень, полный коры, стоит у самой печурки. Сохнет кора. Третий — у ног Аграфены. Она бросает в ступку сухую, как кость, кору и крошит её пестом, перетирает в муку.
Хлопнула дверь. Петюшка сорвался с нар, запрыгал:
— Тетка Ксюша пришла, тётка Ксюша пришла. Принесла картопки?
— Принесла.
— Ма-амка, давай картопку варить.
Аграфена, скрывая радость, оценила сброшенный Ксюшей на нары мешок: «Ведра полтора, а то и два», — и укорила:
— Опять притащила. Сами-то как с Ариной?
— Хватит. А не хватит, неужто не поможете, как забастовка кончится? А вот ещё белки. Пять штук. Вчерась настреляла.
— Спаси тя, Ксюшенька, бог. Егор вчерась весь день проходил, одною принёс. А ты — пять…
— Я петушиное слово знаю. Прокукарекую, и белка бежит.
— Ты, Ксюшенька, и чичас ровно не из села, а из тайги идешь. И… с картопкой?
— Заходила к Михею. Ветку пихтовую ему принесла…
Не сказала, что долго стояла над могилой Михея. С живым не делилась горем, а теперь всё к нему. Жизнь тревожная, одной не понять, что к чему, а с кем ещё поделиться? Аграфена сарынью своей занята, Арина только и оживляется, когда разговор заходит о Симеоне.
Ксюша уверена, Михей живёт сейчас и на небе и тут, у могилы. У могилы он будет жить, пока помнят о нем на земле, пока нужен он людям. Михей нужен Ксюше, и она почти каждый день приходит к нему на могилу, приносит пихтовые ветки, мысли свои, а у Михея просит совета. И кажется ей, что после разговора с Михеем, понятней становится жизнь.