Золотое сечение
Шрифт:
В нашем маленьком степном городке за Уралом завод дяди Арсения был самым древним, выстроенным в эпоху пшеничного бума бельгийскими предпринимателями в конце прошлого века. Ни железа, ни малахитовой руды, ни меди в городке никогда не добывали, и был он всегда проходным, ярмарочным, торговым. И только железная дорога да массовые переселения заставили его проснуться, расшевелить окружные черноземы и пустоши. Вот тут и появились бельгийцы с заводом «Плуг для всех», и взметнулись возле железнодорожного вокзала, на болотине, рыжие литейные цеха, забухали ковочные молоты, запел утренние песни заводской зычный гудок…
Все наши мамы и многие папы из дома, где мы жили, работали на этом заводе, будившем нас по утрам зычной паровой сиреной. В те годы я не имел ни малейшего понятия, что именно делал этот завод, но самым приятным для меня были дни, когда бабушка или тетя, суетясь, собирали меня в садик и говорили: «Веди себя хорошо, не пачкайся. Вечером мы идем к дяде Арсению — он свободен сегодня от завода…»
Незабываемы были эти прогулки! Втроем и вчетвером — с мамой, бабушкой и тетей, в бережно сохраненной от пятен за весь день рубашке и в новом, специально подвязанном тетей девчоночьем банте, который я обычно с ревом срывал, но сейчас, краснея, терпел на шее, мы выходили из деревянных трехстворчатых ворот нашего громадного коммунального дома.
Вокруг него почти вплотную лепились утлые деревянные халупки, бревенчатые, потемневшие от времени избы, отгороженные друг от друга старыми, в трещинах, заборами. Путь наш лежал мимо «Голубого Дуная» — распивочной, набитой гудящими, возбужденными людьми; мимо «переселенки» — рубленого двухэтажного дома, огражденного вместе с десятком бараков мощной кирпично-чугунной оградой, уже наполовину поломанной. «Переселенка» когда-то принимала, мыла, стригла, давала временный кров тысячам скитальцев из центральной России, а сейчас в ней — многочисленные госпитали. Из раскрытых окон — фланелевые синие линялые халаты, забинтованные головы, руки, костыли. Пиликает где-то гармошка, и особенно пахнут после дождя громадные, с подушками висящего пуха, столетние тополя… А может, и не столетние, а пятидесятилетние, только высокие, густые, с ладонями широких листьев…
Мы проходим церковь и базар, где я жмусь к тетке, испуганно отскакивая от нищих, сидящих у дороги и трясущих страшными лохмотьями, малиновыми рубцами культяпок, язвами и струпьями ран. Я уже понимаю, что моя мама — врач, а дядя — инженер, главный инженер целого завода, и инстинктивно боюсь этой дикой, клокочущей грязной толпы, скрипящих телег, басовитых прикрикиваний мясников… Обеими руками я вцепляюсь в тетин ридикюль и, расширив глаза, семеню ножками по булыжной дороге, усыпанной навозом, семечками и сенной трухой…
В доме дяди я попадаю совсем в другой мир: цветущий яблоневый сад, сеновал, обитые черной кожей кресла и диван в кабинете. Можно забраться с ногами в кресло, утонуть в нем и слушать, как стенные часы, шурша цепью, вдруг замрут на мгновенье и, очнувшись, гулко и уверенно начинают бить: бом, бом, бом…
Дядя Арсений неизменно встречал нас на пороге своего дома. Женщины начинали громко и непонятно говорить, показывалась вся в муке, с помидорным лицом тетя Соня, а дядя Арсений совал мне заранее приготовленную чудесную ароматную конфету и вел меня в сад. «Мы — мужчины, пойдем разомнемся», — говорил он, и я шел за ним с гордостью. Сад был для меня непостижимо громадным — с бесконечными аллеями груш, сучковатых яблонь, густыми зарослями смородины и малины. Пока дядя Арсений носил ведрами навоз или перекапывал землю, напевая под нос, я успевал облазить все потаенные места, обнюхать вновь распустившиеся цветы, поймать массу невиданных скрипучих и тяжелых жуков. Если дело близилось к осени, я наедался до отвала падалицы, черной смородины, малины и потом уже почти засыпал за чаем. И мучительно переживал, что мой желудок не мог уже отведать пышных соблазнительных пирогов тети Сони… Сквозь полудрему я слышал громкие, гулкие на застекленной веранде голоса, высокий фальцет дяди Арсения и низкий, монотонный гул завода — завода моего дяди…
Спутницей и подругой моих игр в доме была приемная дочь дяди Арсения — Ольга, существо отчаянное и плутовское. Часами мы играли в прятки в старом двухэтажном сарае, хоронясь среди пыльной старой рухляди, выгоревших пожелтевших стопок журналов, каких-то тюков с паклей и мешковиной. Надзираемый дома и в детсаду пристальными и настороженными женщинами, я оставался наедине очень редкие минуты. И таинственный полумрак сарая, кинжальные солнечные лучи с золотом пылинок, потаенные глухие места, где можно было с колотьем в сердце, скорчившись, сидеть, слыша, как Ольга, бормоча и посмеиваясь, скрипит досками и ищет меня, — все это было упоительно и сказочно хорошо. Хорошо было и носиться по оструганным крепким лестницам вниз, где в загоне в первые годы после войны еще держали скот и птицу; здесь пахло острым фосфористым навозом, бродили бестолковые, с крашенными чернилами крыльями куры, похрюкивали грязно-розовые подсвинки. Мне, не видевшему, кроме собак и понурых тягловых лошадей, никакой живности, этот двор казался великолепием буйного мира. Бронзово-зелено-красный петух, страшный и надменный, показывался в приоткрытой дверке сарая — и мы вихрем взлетали по лестнице вверх, облизывая разом спекшиеся губы, и я с тоской и покорностью понимал, как я еще мал и ничтожен перед этим грозным, беспощадным миром… Пугливое комнатное сердце мое билось испуганно, по-воробьиному, когда Ольга, дразня меня языком, осторожно спускалась по лестнице вниз, не отрывая глаз от петуха, медленно пересекала двор до крыльца, взбиралась на него и оттуда паясничала: «Трус! Трус! Съел у бабушки арбуз…»
А за высоким забором, в соседнем дворе, жила настоящая живая овчарка — непридуманная, ненарисованная. И бегала она на длинной цепи из мелких колец, шумно и часто дыша, и внимательно смотрела на нас, когда мы, подталкивая друг друга и трясясь от страха, влезали на забор по ящикам, которые притаскивали из сарая. Как жадно и остро запоминал я и этот длинный малиновый с желобочком язык, по которому бежала, пузырясь, слюна, и коричневые, с черными семечками зрачков пристальные глаза, и черные — о, удивление! — черные складки кожи возле пасти… Как хотелось мне так же, как тот рослый, в расстегнутой рубашке, заспанный мужчина — хозяин, — подойти к четырехлапому громадному зверю, взять его небрежно за ошейник и потащить, упирающегося, урчащего, в конуру, где и захлопнуть массивный стальной засов… Как горько я ощущал в те минуты бессилие свое и одинокость, и не было у меня рядом человека, понимающего это мальчишеское отчаяние…
Изредка дядя Арсений вывозил нас на своей машине за город — по грибы или ягоды. В такие дни мы вставали рано и долго готовились, суетились. Мама, бабушка, тетя пекли пироги, паковали корзины, а я играл в езду на машине и, подражая басу шофера Егора Ивановича, бубнил, сидя в туалете на горшке: «Бензин кончается, давления в баллонах нет. Больше трех пассажиров не возьму, хоть режьте…»
Места вокруг города изобиловали озерами, поэтому ехали мы туда, куда Егор Иванович нацелился наловить чебачишек или окуней. Он гнал машину без остановок, молча и зло крутя баранку, и мы стискивали зубы на ухабах и глотали дорожную пыль тоже без звука. Мимо летели глухие кержацкие деревни с гигантскими тесаными воротами и ставнями, похожими на калитки, закрываемыми к вечеру на крепкие железные болты — бауты. Летели мимо запущенные, крытые тощей соломой по березовым жердям фермы, сложенные из высушенного кизяка с глиной, рядом в чернильно-черной жиже бродили злые тощие хряки или пугливые лобастые телята с тонкими спичечными ножками. Попадались нам и беленые, с железными вывесками и коваными дверями, каменные магазины — лабазы, — всегда видные издалека по грубой обтеске и оживленным фигурам людей возле них. Здесь Егор Иванович останавливался, доказывая, что нужно сменить воду у уставшей машины, и дядя Арсений молча курил, приоткрыв дверцу, а мы разминали затекшие ноги, стараясь недалеко отходить от запылившейся, тяжело дышавшей легковухи… Хотелось спать, глаза сами собой закрывались, а шея деревенела от тряски, но я крепился в присутствии двух таких непохожих мужчин, одного из которых я просто обожал, а другого — побаивался…
Зато как описать наслаждение вечерних сумерек и потрескивающего смолистого костра потом, на привале! Сколько их было в моем детстве — этих привалов и ночевок? Одна, две? Мы были горожанами, мы росли после войны и с первого класса стояли по утрам в очереди за серым хлебом, за молоком, за крупой. Лес и озеро были роскошью еще более сказочной, чем мед и запах копченой колбасы в комнате соседа. Поэтому, верно, я преувеличиваю, растягивая наслаждение в те минуты, когда Егор Иванович долго копается в машине, освещаемый отблесками костра, а я лежу в тепле, в бараньем полушубке дяди Арсения, и смотрю, как фуражка шофера закрывает луну — блестящую, как диски на колесах машины, а женщины в темноте раскладывают что-то на скатерти, путают и сердятся, а мужчины степенно ждут ужина и не торопят их, хотя уже поздно, а им вставать на заре на рыбалку. И я тоже — про себя причисляюсь к мужчинам и лежу, стараясь не заснуть, раздирая изо всех сил слипающиеся ресницы, а Егор Иванович все закрывает фуражкой луну, закрывает, и звон посуды уже почти не доносится до меня в густой шерсти полушубка…
Я часто спрашиваю себя: хорошо ли расти без отца? Расти без боязни окрика, раздраженного подзатыльника, всецело владеть царством из четырех женщин, что ловят каждое твое желание, ласково гладят промытые волосы по вечерам, когда ты, чистый и переодетый во фланелевую пижамку, лежишь на прохладных простынях. Хорошо ли сознавать себя центром маленького мироздания, ради которого томятся в шкафах раскрашенные и нераскрашенные книги, покупаются вырезные альбомчики, клеятся новогодние игрушки и пахнет свежеспиленная лесная елка…
Хорошо ли, остро завидуя сверстникам, рано научиться читать, утомляя глаза парусными резными фрегатами и пиратскими флагами, и быть беспомощным на берегу озера, у родных скалистых берегов в плоскодонной, плохо смоленной, шаткой лодчонке, в которую впервые меня посадили дядя Арсений и Егор Иванович в тот памятный день… Этот день был первым и на много лет единственным, когда я был с мужчинами. Помню их уверенные быстрые гребки по стеклянной, пугливо-прозрачной воде, с мелколистной глубинной травой-щучкой. Помню малиновые пупырышки поплавков, внезапную тишину и злой окрик: «Сиди!» — когда я попытался приподнять затекшую ногу… Как я испугался, как сжалось мое балованное сердчишко, как обидчиво и горько показалось мне все вокруг: и тиной пахнущая, со следами рыбьей чешуи лодка, и небритый, с отекшими глазами сиплый Егор Иванович, и даже мой обожаемый дядя — в кожанке и защитной фуражке, с длинной бамбуковой нелепой удочкой… Я уже не хотел сидеть с ними, не хотел смотреть на жалких, с оборванными губами чебачишек, бившихся в смертной истоме под решеткой. Я ненавидел это нарочитое сидение, этот сизый противный дым, что стлался вокруг нас от папирос, и выдерживал эту муку только из самолюбия, из-за того, что я тоже был мужчиной — маленьким тепличным мужчинкой семи неполных лет, которого на берегу ждали женщины с аппетитным горячим завтраком, свежим какао из жестяных американских банок и душистым, намазанным салом хлебом…