Золотые яблоки Гесперид
Шрифт:
Я начал с того, что сказал, как удивительно мы понимали друг друга, и привел этот пример. Один всего лишь. Я мог привести их десять или двадцать. Только зачем? И еще я сказал, как приятно было мне поделиться всей этой красотой, о которой я знал, а она нет. Странное дело, поделиться – ведь значит поделить что-либо, а когда делить, то становится меньше. А тут совсем наоборот: поделишься, а становится больше. Потому что то, что было у тебя, – не уменьшилось, осталось таким же, а у нее, у того, скажем, с кем ты делишься, из ничего становится столько же – вот и получается, что ты поделился, а того, чем ты делился, не только не убыло, а стало вдвое больше. И в сто раз приятней.
Я потом поделился с ней всем. Всем, что я знал, всеми секретами. Я показал ей такие уголки, о которых она и не узнала бы, доживи она до ста пятидесяти лет. Их в городе сколько хочешь – таких красивых мест, прямо посреди города, где-нибудь на Крюковом канале и на маленьких островках в устье Невы, куда мы ездили на спуннинге – маленькой учебной парной лодке, которую я выпросил однажды у нашего клубного боцмана дяди Васи – я перетаскал ему, наверное, ящик пива, прежде чем он счел меня достаточно подготовленным к вождению спуннинга, а мне помогло то, что я много греб там, на Днепре, когда жил у деда и бабки, – и об этом, о всей моей предыдущей жизни я тоже рассказывал Ленке – и вы знаете, это у нее, наверное, тоже был особый талант – слушать. Когда тебя так слушают, ты поневоле начинаешь и сам верить, что все это интересно, – так что я рассказал ей без утайки даже про интернат, – а об этом я стараюсь не распространяться.
Да, я рассказывал ей, словно я сам готовился стать Гомером, древним певцом – только лютни какой-нибудь мне не хватало. И в Эрмитаж я с ней сходил – и долго, пока ноги не отнялись, таскал ее по залам – так мне хотелось показать ей все наши любимые уголки. Не то чтобы ей было это в новинку, была она, конечно, несколько раз в Эрмитаже, но когда мы с Костей повели ее – это было совсем другое дело. К этому времени Костя уже все знал про нашу дружбу – почти все, а почти – потому что я считаю, есть вещи, о которых говорить никому не то чтобы нельзя, а просто не следует. И вот мы вдвоем в один прекрасный вечер повели ее с собой и уже у самого входа небрежно так вытащили свои эрмитажные пропуска и показали их контролерам, которые за эти три года уже знали нас всех, как облупленных, потому что мы часто помогали им после того, как нашествие кончится и остаются груды мусора, как если бы это был не музей, а курятник, – да, они вполне знали нас, и мы могли провести с собой хоть пять человек, и никто бы не спросил нас ни о чем. Но тут мы нарочно, для форсу задержались, помахали своими пропусками, а про Ленку сказали: «А это – с нами» – и только тогда уже пошли за контроль. В тот раз мы показали ей нашу любимую мумию, которая лежит в Египетском отделе, потому что другую, ту, что найдена была на Алтае, мы не любили и смотреть на нее не ходили, а на египетскую – каждый раз, и Костя с жутким блеском рассказывал про то, как в Древнем Египте бальзамировали этих мумий, так что, казалось, дай нам волю – и мы сами забальзамируем кого угодно, хотя, как вы знаете, секрет бальзамирования утрачен навсегда. А потом мы повели ее к Пантохе де ла Крусу, на которого она в жизни не обратила бы внимания, и долго стояли перед этим рыжим гадом с красными, как у альбиноса, глазами; и мне все казалось, что если дать ему волю, то он выскочит сейчас из рамы и разнесет всех на куски – так ему нравилось, что мы стоим перед ним и прохаживаемся насчет его достоинств. И про Ду Фу рассказал, про великого китайского поэта, о котором она, конечно, не имела никакого представления, точно так же, как не имел его я, пока не вытащил его стихи из кучи книг однажды, когда мы играли с Костей в Пунические войны. Я показал ей это стихотворение об одиноком гусе. Но я ничего не сказал ей, как я тогда плакал, стоя во дворе, – не знаю почему, но не сказал. И мы потом читали этого самого Ду Фу до одурения и теперь, наверное, являемся с Ленкой самыми начитанными специалистами по Ду Фу, потому что мы эту книжечку выучили только что не наизусть, а потом я потратил десять астрономических лет, чтобы перерыть все книжные развалы – и отыскал все-таки потрепанную от многолетнего лежания зеленую книжку, на которой была изображена золотая луна размером меньше копейки и волосяными запутанными линиями нарисован пруд с цветками лотоса, и если вы увидите где-нибудь такую книжку – хватайте ее, не задумываясь, несите домой и наслаждайтесь – если только у вас хватит терпения дойти до дома и не заглянуть в нее.
И так, я думал, будет все время. Трудно было даже представить, что она, Ленка, может куда-нибудь деться; на короткое время каникул – и то трудно было представить, а когда она сказала, что вся их семья на целых три года уедет в эти чертовы Кириши, – у меня внутри прямо что-то оборвалось. Нет, я не мог себе этого представить, не мог вообразить, что вот начнутся занятия и я приду в класс, а там, в третьем ряду справа, если скосить глаза от того места, где я сижу, будет свободное место или, что еще хуже, будет отсвечивать кто-нибудь вроде Геры Попова – как представишь себе, так и в школу ходить не захочется. Но постепенно я стал думать об этом все меньше и меньше, потому что время проходило и она, Ленка, об этих трижды проклятых Киришах больше не заговаривала, и я, подозреваю, стал думать, как тот страус, который сунет свою голову под крыло и считает, что если он закрыл глаза и ничего не видит, то и его не видит никто.
Так было и со мной. Я просто отказался верить в Кириши. Еще немного, и я убедил бы себя, что мне все это приснилось и что такого места, такого города вообще не существует в природе, что мне примерещилось все это, и так будет длиться всегда – всегда, до конца каникул мы будем бродить с Ленкой по всяким прекрасным местам, а когда каникулы окончатся, как ни в чем не бывало вернемся в свой класс.
Но если я и думал так, то, значит, я еще глупей, чем кажусь. Потому что думать так – это значило надеяться на чудо, – а кто может сказать, что в его жизни было хоть одно чудо. Хоть одно-единственное, хоть маленькое. Взрослые – да. Со взрослыми, я полагаю, иногда еще случаются чудеса, но с ребятами – никогда. Я, по крайней мере, ни от кого из ребят о таком не слышал. А раз так, значит, не будь я круглым дураком, я должен бы помнить об этом. О том, что с ребятами не бывает чудес, и не уподобляться страусу.
Потому что она уехала.
Да, уехала.
Это произошло в тот день, когда я ждал выписки. Вернее, я ждал, что меня выпишут на следующий день, а тот день, о котором я сейчас говорю, был воскресным, а по воскресеньям, как вам известно, никого не выписывают. В больнице, даже такой шикарной, вообще-то изрядная скучища, а в воскресенье – в квадрате, особенно если ты отлежал там все бока – как я отлежал их. Я весь день бродил по коридорам, не зная, чем бы заняться, и сунул нос, кажется, уже во все мыслимые и немыслимые углы, и поспал даже, хотя в этой Военно-медицинской распрекрасной академии я, как мне казалось, отоспался на пятьсот лет вперед, до конца моей жизни. Да, я часочек все-таки поспал, но сон был какой-то муторный, потому что в этот день стояла страшная жара, и если здесь, за толстыми старинными стенами, было так жарко, то можете представить, что за преисподняя была на улице, где даже асфальт потек и из окна видно было, как у женщин каблуки застревают в тротуаре. Жуткий был день, и кончилось тем, что голова у меня заболела, словно мне свалилось на нее бревно, и я еще более уныло стал бродить, как привидение, и всем мешать, пока не нашел какую-то газету трехсотлетней давности, где была напечатана партия из матча претендентов, и я взял у дежурной доску и битый месяц играл за Спасского против Бирна и всаживал ему один мат за другим, жертвуя ферзя за две легкие фигуры.
А потом меня навестила моя тетка, о которой я, по-моему, начал как-то рассказывать, но так и бросил. Сколько я ни просил ее не приносить ничего – совсем ничего, сколько ни убеждал, что сам могу прокормить еще двоих, – она знать ничего не знала и только одно твердила: «Больному надо есть, ешь побольше, быстрее поправишься». Так что, возвращаясь после теткиного посещения к себе в палату, я тащил за спиной мешок с провиантом – точь-в-точь, как Дед-Мороз в рождественскую ночь.
Я даже заглядывать внутрь не стал. Я уже говорил – духота была в тот день страшная, но я все равно пошел снова в наш садик, потому что палата моя мне тоже уже надоела, и если бы не уверения Василия Васильевича, моего лечащего полковника медицинской службы, что мой вклад в науку совершенно неоценим, – клянусь, я уже давно сбежал бы отсюда – прямо в этой своей дурацкой больничной куртке и коротких штанах, которые делали меня похожим на чемпиона по дзюдо. Но не успел я устроиться поудобнее, как к самому входу подкатывает такси, и я еще, помню, удивился, потому что на этой тихой улочке, куда выходит ограда, такси – редкое явление. Но у меня глаза на лоб полезли, когда из него, этого такси, выскочила Ленка и – бегом к калитке. Я рванулся к ней навстречу, обрадовался жутко и даже сдуру не подумал, с чего это она средь бела дня раскатывает на такси, и тут она меня увидела.
Тут я наконец и сам понял, что здесь что-то не так. Но я был так рад, что еще по инерции закричал, как болван:
– Ленка, – кричу, – вот молодец!..
А она говорит:
– Дима. Я уезжаю.
Я остановился, будто со всего размаху наткнулся на забор.
– Как, – говорю, – уезжаешь? То есть ты хочешь сказать…
А она:
– Димка. Я уезжаю. Сегодня, сейчас… Я не могла тебе ничего сказать. Я сама не знала. Сегодня… сегодня прислали грузовик и «Волгу» и уже все погрузили… а я… я сказала, что поеду проститься с девочками… а это… я тебе, на память, – и тут только я заметил, что в руках у нее здоровенный пакет и она сует его мне, и я вижу, что она возбуждена и расстроена, и хоть я сам просто остолбенел, хоть один раз в жизни я понял, что должен проявить мужество, не распускать нюни, мне просто хотелось завыть, я сказал ей: «Подожди. Подожди, – говорю я ей, – подожди минутку».
Схватил этот пакет – и бегом к себе. Кинул пакет на кровать, вытащил из тумбочки свой тренировочный костюм и все деньги, что у меня накопились, – рублей восемь, переоделся за четверть секунды – и вниз, мимо обомлевшей нянечки.
– Поехали, – говорю. – Поехали, я тебя провожу.
И мы – бегом к машине, и я изображаю из себя такого молодца, а на душе так скверно, прямо кошки скребут, и мы подбегаем к машине, а оттуда – кто бы вы думали смотрит на меня? Костя.
– Ах ты мерзавец, – говорю.
А он смеется: «Решился, – говорит. – Значит, я проспорил коробку конфет. Правда, Ленка?»
Но тут мы уже понеслись, вывернули из тоннеля на Литейный мост, и Костя сидит впереди с шофером, занимает его каким-то разговором, а я даже не сообразил сначала, куда мы едем, и только стараюсь не выдать себя, только что зубами не скриплю, собрал всю волю в кулак, потому что вижу, что Ленка вот-вот расплачется и слезы уже дрожат у нее – да, огромная слезища так и повисла, и тут я уже обо всем позабыл, тут я обнял ее и говорю:
– Ничего, – говорю, – ну, ничего. Ты напиши мне. Напишешь?
А она, Ленка, даже и не говорит ничего, а только кивает – и так она кивала, пока я не увидел, что мы приехали.
Да, приехали. Она жила на углу улицы Севастьянова, и мы остановились, не заворачивая на Кузнецовскую, но и с того места, где мы стояли, видны были огромный крытый грузовик и вишневая «Волга» – прямо у Ленкиного подъезда, и вот тут-то только я понял, что это мне не снится, а что это все наяву и Ленка уезжает. В это время шофер вышел, поднял капот и нырнул туда, и Костя присоединился к нему, и вот мы остались с Ленкой вдвоем, а потом она встанет и уйдет. Я даже смотреть ни на что не хотел. Опустил голову и сижу. И чувствую, что от моей хваленой силы воли сейчас останется только мокрая лужа. И тут я слышу: