Зверинец верхнего мира
Шрифт:
Свита Феникса, несколько огненных духов, исчезающие в темноте и вновь появляющиеся возле его серповидных крыльев язычки пламени, свита Феникса, несущая в небе черепаший панцирь, несущая теми непостижимыми силами, которые носили и мою гору, свита Феникса – лисички, искусные в чистописании, чьи хвосты, словно кисточки, расписывают черные своды небесных покоев… – и что они протявкали, услышав мой членораздельно-вулканный рев, от которого Белый Единорог пришел в такое восхищение?
– В этой оде, нам кажется, в этой оде, нам слышится, в этой оде, нам думается (если мы, конечно, что-нибудь понимаем), не хватает какой-нибудь фисташковой малости, какой-то жемчужной капельки, даже зеленой, даже гнилой, а если мы ничего не понимаем, то вся эта канонада несколько прямолинейна и на наш вкус (взгляд, обоняние, осязание) – даже оскорбительна, вот. Вот, вот, вот…
И хоть серпокрылый (что они подают голоса наперед Белого Единорога! – а именно ему, польщенному до глубины души, до когтей тигровых лап, и надлежало говорить первым), бросив чешуйчатую шею влево и сразу вправо, словно бы раздвоившись, словно бы одним ударом в обе стороны отчитал своих панциреносцев, чтобы они не тявкали наперед Белого Единорога, который все еще подбирал слова восхваления, вошедшие в историю как образец восхваления («Ты в этом деле гору съел». «Зеркало для носорогов. 1245»), Белый Единорог разгневался: что за писк? Что за нарушение устава? Что за недозволенное обращение с шедеврами вулканного одосложения? И при чем тут фисташки? Панциреносных лисичек словно ветром сдуло, да и поднялся ветер, не мог не подняться от высочайшего возмущения; панцирь грохнулся на камни и дал трещину. Мне же была выдана лицензия на отлов трехсот сорока девяти тысяч шестисот тридцати одной лягушки, затем состоялась церемония вручения аистовых перьев, заключение священного договора о ношении аистовой шеи, тонких ног и невесомости, и:
– В облике аиста надлежит пребывать за облаками и под облаками, а также в отсутствие облаков, и парить и кружить, раскинув белоснежные крылья с черной каймой; в случае же, когда требуется произнесение од, надлежит принимать облик носорога, ибо аист ничем не может выразить восхищения, кроме как докучным треском длинного клюва.
Трещал ли я клювом или кружил в синеве, он, разжалованный Феникс, только чесал себе ухо задней лапкой и щурился от восхищения, а я уверял себя в том, что оно неподдельно. Со свойственным ему чувством юмора он раскладывал кашу по тарелочкам, я же в ответ наливал ее в кувшин, но это не злило ни того ни другого. Каждый из нас веселил себя тем, что казался смешон со стороны, чем доставлял удовольствие собеседнику, а это значило, что дружба между нами продолжается, и:
– Пожалуй что в облике носорога ты не устоял бы на этой скале над морем, а тонконогому аисту тут есть, где попрыгать.
В первое мгновение встречи с остромордым рыжим Лисом я терялся, не успев еще привыкнуть к его новому облику, и даже взлетал на всякий случай, когда он, зевая, показывал мне мелкие белые зубки, но ведь и сам я поражал его своей аистовой внешностью вплоть до обильного слюноотделения и слюноглотания. И жадного горения глаз, которое, впрочем, тут же гасло: инстинкты – скверная штука, но можно научиться подавлять их в себе, особенно, если ты не голоден, а он не голодал ни дня, потому что сделался заправским крабовым браконьером и для этих занятий отремонтировал свой панцирь, упавший на скалы, заклеил трещину и заново покрыл его водоотталкивающим лаком. Пожалуй, единственное, чего он был лишен, и чем я, дослужившись до звания принебесного рычателя, наоборот, наслаждался в полной мере, так это полеты. А почему бы не доставить удовольствие хорошему другу? Это же не трудно, и: «Легкокрылый Носорог кружится, кружится…» Под уныло-ироническое пение рыбаков на море, которым они сопровождают однообразное, взад-вперед, раскачивание тел, когда сидят на веслах, я опустился возле Лисьей норы и затрещал о том, что близится ночь и что я собираюсь отнести его, Электрического Лиса, на вершину тополя, в мое огромное гнездо. Лис отчаянно чешет ухо задней лапой, а глаза его сощурены от удовольствия; он облизывает нос, пересохший со сна, до тех пор, пока нос не становится лаково-черным, и: три серповидных блика на Лисьей морде – обрадованные глаза и мокрый нос.
– Но ведь ты понесешь меня высоко, и лететь нам не близко, а вдруг у тебя не хватит сил, а вдруг уронишь…
И я опускаю клюв на дно бутылочки с кашей. Есть одно неудобство – к этому трудно привыкнуть, и когда мне хотелось пообедать с удовольствием, я превращался в носорога, потому что аисты лишены обоняния, лягушки безвкусны; для грифов, питающихся падалью, этот недостаток даже полезен. В прежние времена я все недоумевал, как это они выносят такое зловоние, оказалось, они его не чувствуют, и это позволяет им с аппетитом проглатывать скользкие куски мертвечины, что до меня, то в облике аиста я всегда страдал от недостатка тех обонятельных ощущений, тончайших, изысканных, которые определяют вкус пищи и в полной мере доступны травоядным носорогам. Но характер местности, о котором уже говорилось, вынудил меня стоять тонконогим, почти невесомым аистом у норы над океаном; не разнюхав фисташек, преобразиться гортанью, обликом и весом, утратить могучий голос, позволяющий мне воспевать повелителя небес; проливая потоки слез по морщинам желтого и старого лица, трогая впалые межреберья под облачением из белых перьев, просить моего друга вернуть мне прежний вид и услышать в ответ:
– Я тут бессилен, и мне невдомек, почему орешки, временно возвращающие мне крохи былого могущества, необходимого во время ночной ловли крабов, сделали тебя таким желтым, сморщенным и жалким; ведь и звездные капельки, кроме таинственной всякой всячины включают в себя немного толченых фисташек.
– Не может быть, единственная в мире летающая гора съедена мною вся до последнего камешка (хотя это не прибавило мне легкости), а фисташковый куст я втоптал в голубой потолок Верхнего Мира, откуда же эти фисташки?
Увидеть на юго-востоке, над морем, над парусами рыбачьих лодок, целую гряду летучих гор, не имея былой зоркости, чтобы рассмотреть, есть ли на них фисташковые кусты, и с отчаяния натравить целый уезд на симпатичного рыжего зверька – а что было дальше, ты знаешь, сумасшедшая лодка.
БЕЛЫЙ ЕДИНОРОГ
Небо зажигается тысячами жемчужных точек, тысячами капель той краски особого состава, которой пользуются осиротевшие лисички; теперь они обирают фисташки с гряды летучих гор, немного облачного пломбира и еще какой-то таинственной всякой всячины; теперь, когда они больше не носят черепаший панцирь, который покоится на дне океана и служит ловушкой для крабов. В эту ночь небо зажигается не праздничным салютом во славу повелителя небес и его фаворита, самострелоносного Эр-ша, не бравурной песней о гибели одноглазой вороны Гу, не каллиграфической записью устаревшей, но не потерявшей всей своей монументальной прелести оды о Белом Единороге, сочиненной вулканогорлым повелителем аистов. В эту ночь небо зажигается трогательной просьбой о пересмотре дела ссыльного Единорога, бежавшего из судебной палаты провинции Ути, чтобы просить о помиловании. Просить коленопреклоненно и рогопотупленно, всем небом и всей силой искусства его неутомимых художников, огненных грамотеев, которые расписывают кисточками своих хвостов покои небесного дворца. И уже далеко за полночь, когда зачитанная мольба стала бледнеть и тускнеть, – исчезли знаки препинания, потом служебные слова, остались только сияющие эпитеты, составленные из самых ярких созвездий, – уже перед рассветом все небо, все синее поле этой жемчужно-жалобной поэмы, словно яркая комета, пересекла огненная резолюция, начертанная единственной лапой, единственным когтем единственного в мире перста: немедля пересмотреть, назначить разбирательство на завтра… и подпись: Куй.
В тот же миг я услышал тихий и ехидный смешок моего товарища по несчастью, Электрического Лиса, который решился вновь обречь себя на страшные муки ради счастья и возрождения, бывшего Феникса? Будущего Феникса?
– Да, я сказал ему, ехидно шмыгая носом: «Теперь уже мы ничего не успеем! Одно тебе утешение – вернуться к своей возлюбленной и длить до бесконечности ту вашу последнюю ночь, каждый раз возвращаясь на рассвете в Лисью нору», – а он в ответ, совсем как человек, надул свои пухлые губы, обрамленные нежным пушком (о счастье ребенка – кормить этого зверя с ладони!), обиженно сдвинул брови и посмотрел на меня так, будто это я сам назначил такой короткий срок, и я даже вздрогнул от сознания того, что, не будь у нас путей во времени, мне пришлось бы вернуться к моим крабам и к войне с Желтым Стариком. Крабы и война – никакой надежды на счастье и возрождение.
– Сообразив, что это всего лишь Лисья шутка, и никакого «бесконечно» больше не будет, потому что пути во времени нам известны, я, Белый Единорог, опустил голову и пошел за ним к Лисьей норе. Это там, у Лисьей норы, когда мы сбежали из судебной палаты Ути, я сказал ему: «Нет, мы перейдем не в будущее, а в далекое прошлое, на тысячу лет назад, точнее, – сказал я, – на девятьсот сорок шесть лет, пять месяцев, семь дней, два часа, ибо я хорошо помню, когда в последний раз был счастливым». Быкоголовые воины ждали меня на обратном пути. Как только я вышел за деревню, они схватили меня. Их было шестьдесят душ, в прошлом тоже хороших солдат, привыкших к беспрекословному подчинению своим капралам, их палкам и пинкам. Они набросились на меня из засады в придорожных кустах, связали, потом избили, потом вознесли на небо в покои владыки небес Куя Одноногого, чтобы я предстал перед судом. Но это было шесть часов спустя. А тогда, когда било два после полуночи, било в моих висках, било в моем огромном человеческом сердце, я шел по пустой улице уснувшего города. Облако наркотического состава приносило всем глубокий сон, приятный, лишающий воли к пробуждению, чтобы не было никаких толков и слухов, даже если ее муж несет караульную службу у временных ворот, словом, и неверную вдову они зарывали в землю по самые плечи, а потом каждый делал с ней, что хотел. А ночью на поле приходили дикие свиньи, которым все равно, что есть, лишь бы это лежало в земле. Я входил в ее дом, крытый черепицей, такой же, как и все в городе, только очень запущенный. Несмотря на все мои старания что-нибудь починить у нее на дворе, что-нибудь исправить в ее хозяйстве, у меня ничего не получалось, все, как заговоренное, возвращалось в прежнее состояние…
– Надо полагать, ты приходил не для того, чтобы чинить ей крышу или поправлять забор… Поверь мне, Электрическому Лису, привыкшему бывать в городе и днем, и ночью, что люди укладывают черепицу совсем не в том порядке, в каком пальма растит на себе листья, не просторно, с большими пустотами, не так, чтобы сквозь крышу проникали солнечные лучи, а наоборот, плотно, на манер рыбьей чешуи, так, чтобы кровля не пропускала дождевую воду. Что же касается забора, то от зарослей тростника его отличает…
– Перестань, не то я хлестну тебя по острой морде ремешком, как это уже было, когда ты пустился в неуклюжие сравнения насчет ее преждевременной полноты!
– О полноте я не сказал ничего плохого. Только услышав ее жалобу на соседок, которые говорят, что она в последнее время подурнела – тяжелые бедра, растет живот и по утрам у глаз синие круги, – я вежливо заметил, что по сравнению с настоящей тучей она еще очень стройна, тонка, легка при ходьбе, а круги у глаз – это украшение, великая награда синих небес каждому, кто… в общем, этим гордятся.