Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Звезды падучей пламень
Шрифт:

Есть безусловное родство между героем и автором, есть и глубокое различие. Замечали только родство. Ирония Байрона в отношении своего персонажа, строфы, в которых отчетливо распознается авторский юмор, даже тот факт, что в последних песнях Гарольд, собственно, почти исчезает из повествования, – ничто не переменило мнения, согласно которому в лице странника поэт изобразил самого себя.

Отчасти это объяснимо тем, что всех глубоко поразил герой, выведенный Байроном на сцену. Он был нов и необычен, однако нес в себе черты самого характерного типа, созданного временем. Невольно казалось, что Гарольд списан с совершенно конкретного лица, и лицом этим не мог быть никто иной, кроме автора. Образ, сложившийся в воображении поэта, и реальный человек для современников Байрона, да и для потомков, слились нерасторжимо. За всю историю английской литературы не было персонажа, который бы так свободно и, главное, с такой стремительностью шагнул с книжной страницы в повседневную жизнь, порождая множество подобий и подражаний.

Еще не остыло первое впечатление от байроновской поэмы, сама поэма не была окончена (Байрон завершит ее лишь в 1818 году), а уже становилась вполне привычной фигура юноши, который ничему на свете не верит, томится пустотой будничности и слишком хорошо знает цену прекрасным обманам любви, мечтательности, героики. Этот молодой аристократ с какой-то болезненной напряженностью всматривается в окружающую жизнь, но не для того, чтобы разгадать, почему так тесно переплелись в ней радость и горе, благородство и низость. Побуждение его совсем другое: ему нужно вновь и вновь увериться, что в своем презрении к окружающему он прав, и ничего иного не заслуживает этот пошлый обиход с его лицемерием и черствостью.

Самого его испепеляет смутная неодолимая жажда пережить неподдельно высокое чувство. Однако давно и, как ему кажется, безошибочно уверился он, что утолить эту жажду невозможно. Такое уж время: оно дразнит обещаниями решительных перемен, великих действий, которые преобразуют мир, только обещания эти не сбываются, напротив, сами на поверку предстают ложью. И приходится, подавляя «чувств невольный пыл», подобно Гарольду, искать защиты в равнодушии.

Равнодушие – вот наиболее устойчивая примета, по которой в обществе узнают этих странных юношей. И судачат о том, что природа создала их какими-то ущербными, неполноценными, не умеющими ни радоваться, ни страдать. А на самом деле природа тут ни при чем. Да и охладелость души – это ведь больше маска, чем сущность. Вспомним Печорина вечером того бесконечно долгого дня, который начался поединком с Грушницким: прощальное письмо Веры, и его отчаяние, поистине безумное, и эту бешеную скачку по темному ущелью, мольбу, проклятья, мокрую траву, на которую он падает, как подкошенный, и, позабыв о своей твердости, своем хладнокровии, рыдает так, что вот-вот разорвется грудь… Это Печорин, еще вчера расчетливо, словно дело шло об исходе военной кампании, круживший голову несчастной княжне Мери, а при мысли о вероятной женитьбе чувствовавший, как «сердце превращается в камень, и ничто его не разогреет снова». Сколько же всего скрыто в этом «каменном» сердце!

Надо лишь взглянуть внимательно и непредвзято, и тогда многое откроется за гарольдовским, за печоринским безразличием: ранимость, глухая боль, обида на время. Причина для нее реальна, и выражается в ней самое глубокое, самое горестное переживание всего поколения, признавшего Байрона своим поэтом. Оно чувствовало, что рождено совершить большое историческое дело, ощущало в себе «силы необъятные», и оно же убедилось, что история двинулась совсем не теми путями, какими должна бы идти, а собственный его жребий – лишь безучастно наблюдать за подобным развитием событий.

Оттого и обида оказалась не частной, не преходящей, это была обида на весь порядок жизни, ощущение несправедливости судьбы, то, что вскоре получит название «мировой скорби». Такую скорбь порождало само время – и усиливало, особенно после того, как наполеоновские войны отгремели, знамена революции были изорваны и в Европе воцарилась реакция, непримиримая даже к самым робким напоминаниям о том, что человечество пережило 1789 год. Байрон первым сказал о том, что «мировая скорбь» – неизбежное порождение времени, его духовный итог. Это было гениально точным художественным свидетельством. Оно сразу получило признание как самый достоверный факт, если речь шла о преобладающем умонастроении, как бы ни относились к этому скепсису, напитанному неверием и тоской. Байронизм возник органично, потому что в нем была невымышленная потребность, созданная драмой истории. Но была в нем и своя ограниченность, которая предуказывала сложную последующую жизнь этой большой идеи.

Все дело в том, что ее приверженцы были людьми крайности, людьми экстремы, как выражались в прошлом столетии. Экстрема – состояние особенное, оно побуждает замечать среди многоцветья действительности лишь нечто соответствующее определенному душевному настрою, и тогда вся вселенная словно окутывается мраком, становясь монотонной, как дождливый осенний день. Тут очень легко впасть в односторонность, а затем и превратить в пустое позерство то, что исходно было чувством серьезным, глубоким и искренним.

С байронической тоской именно это в дальнейшем и происходило. Отчасти оттого, что она довольно быстро сделалась модой, которой поклонялись люди, ровным счетом ничего не понявшие и не принявшие в поэме Байрона. Мода непременно сопутствует движениям, оставляющим долгий след в истории идей и всего самосознания общества. Рядом с Печориным должен был появиться Грушницкий, у которого на любой жизненный случай заготовлена пышная фраза, а непременным свойством стала привычка драпироваться «в необыкновенные чувства, возвышенные страсти и исключительные страдания». Грушницкий и говорит почти обязательно словами, позаимствованными из сочинений, убого подражавших Байрону, – их появлялось великое множество и в Европе, и в России, и все они были пропитаны унылой меланхолией или такого рода отчаянием, которое, по меткому определению Печорина, в натурах вроде Грушницкого кажется смешным, даже если оно искренне.

Был почти забытый теперь писатель Михаил Загоскин, тот самый, чей знаменитый в свое время исторический роман «Юрий Милославский» пытался себе присвоить герой гоголевского «Ревизора» Иван Александрович Хлестаков. Загоскин сочинял не одни лишь повести из русской истории, он сочинял и романтические фантазии, в которых иной раз нетрудно оказывалось опознать за вымышленными персонажами реальных и знаменитых людей.

Одна из таких фантазий называется «Искуситель»; там описан молодой человек необычайной наружности – «вдохновенный и вместе мрачный взгляд, исполненная презрения улыбка и спокойствие, похожее на ту минутную тишину, которая так страшна для мореходца, которая, как предтеча бури, возвещает гибель и смерть». Выясняется, что это замечательный стихотворец – но не чета другим прославленным поэтам. О нет, он совсем особенный, этот «вдохновенный певец, грозный, как бурное море, неумолимый враг всех предрассудков и детских надежд человека, певец неукротимых страстей и буйного отчаяния, готовый на развалинах мира пропеть последнее проклятие тому, что мы называем жизнью». Он «убивает все счастье, всю надежду в сердце человека».

Так представляет этого персонажа рассказчик, а сам герой вполне заслуживает подобную характеристику. Держится он надменно, взгляд его блуждает, а улыбка исполнена насмешливой иронии над окружающими. Вступая с ними в разговор, он и не думает таить чувств, лишенных хотя бы снисходительности к их мелочным потребностям и заботам. «Так! Я опередил свой век! – прошептал он мрачным голосом. – Веселись, глупая толпа, веселись! Ты не можешь понять меня!»

Собеседник называет его «милордом» – указание более чем прозрачное. Байрон изображен таким, как его видели современники, с пристрастием и недоброжелательностью относившиеся к безысходной тоске, заполнившей строфы «Чайльд-Гарольда». Это шарж, набросанный враждебным пером. Но ведь и неумные поклонники не находили в Байроне ничего, кроме разочарования и высокомерия. А в собственном обиходе принимались по любому поводу подчеркивать эту разочарованность и проявлять высокомерие, питаемое уверенностью в своем превосходстве, хотя было решительно не понять, на чем она основывается.

Рисуясь перед княжной Мери – он ей еще не представлен, Грушницкий нарочито громко произносит по-французски сентенцию, смысл которой в следующем: «Я ненавижу людей для того, чтобы не презирать их, ибо иначе жизнь стала бы слишком отвратительным фарсом». У Загоскина буквально то же самое говорит «милорд» – сходство знаменательное. Верней всего, что-то из Байрона читал и лермонтовский юнкер, умеющий с выгодой воспользоваться даже своим ранением или необходимостью до производства в офицеры носить солдатскую шинель. Но если и не читал, то все равно он остается известного рода байронистом, усвоившим некий обязательный набор афоризмов, жестов, поз, норм светского поведения и всерьез полагающим, будто тем самым он приобщился к главенствующим духовным веяниям времени. Знать для этого книги Байрона, в конце концов, было не так уж и обязательно: то, что называли байронизмом, в ту пору витало надо всей Европой, словно бы становясь частицей ее воздуха.

Печорин, еще не предвидя последующих событий, пророчил, что к старости Грушницкий сделается либо мирным помещиком, либо пьяницей, либо тем и другим сразу. Резоны для таких предположений давал сам юнкер, давала обычная судьба людей подобного толка. И все же это было выражено слишком зло. Действительно драматическое понимание эпохи и себя самих в этой эпохе, то есть какой-то отблеск байронизма, когда он был не манерничаньем, а духовной сущностью человека, присутствует даже и в Грушницком, готовя его жалкий и страшный конец, лишь внешне выглядящий как результат стечения случайностей. Но в Грушницком черты байронического героя неестественно укрупнились и приобрели ясный оттенок жеманства, чтобы не сказать – паясничанья.

Поделиться с друзьями: