1984
Шрифт:
Двоедум лежит в основе англизма, ибо основной метод Партии — сознательный обман при сохранении целеустремленности, невозможной без абсолютной честности. Намеренно лгать и искренне верить этой лжи; забывать факты, ставшие неудобными, а потом, по мере надобности, извлекать их из забвения и снова выбрасывать из памяти; отрицать существование объективной реальности, одновременно делая поправки на отрицаемую реальность, — все это совершенно необходимо.
Даже само употребление слова «двоедум» требует применения двоедума. Ведь, произнося его, признаешь, что искажаешь реальность, и лишь путем двоедума стираешь это знание — и так без конца, причем ложь всегда оказывается на шаг впереди правды. В конечном счете именно посредством двоедума Партия смогла и не исключено, что сможет еще на тысячи лет остановить ход истории.
Все олигархии прошлого пали, либо закостенев, либо размякнув. Или они по глупости и самоуверенности перестали приспосабливаться к обстоятельствам и были сметены — или сделались слишком либеральными и трусливыми, пошли на уступки там, где требовалось применить силу, и опять-таки были сметены. Иначе говоря, они пали либо от несознательности, либо от излишней сознательности. Партия же сумела внедрить в умы людей систему, позволяющую одновременно находиться в обоих состояниях. Ее господство было бы невозможно ни на какой другой интеллектуальной базе. Чтобы получить и сохранить власть, надо уметь воздействовать на чувство реальности. Ведь секрет владычества в том, чтобы совместить веру в собственную непогрешимость со способностью учиться на прошлых ошибках.
Стоит ли говорить, что самые хитроумные мастера двоедума — сами изобретатели двоедума, понимающие, что он — мощная система самообмана. В нашем обществе тот, кто лучше всех понимает происходящее, меньше всего склонен видеть мир таким, каков он есть. Чем глубже понимание, тем масштабнее самообман. Чем умнее человек, тем он безумнее.
Яркая иллюстрация к этому тезису — нарастание милитаристской истерии по мере повышения социального статуса. Рациональнее всех относятся к войне порабощенные народы спорных территорий. Для них это лишь непрекращающееся бедствие, среди которого они барахтаются, как в бурном море. Какая из сторон побеждает, им совершенно безразлично. Они знают, что смена верховной власти означает лишь одно: им придется выполнять все ту же работу для новых хозяев, которые будут обращаться с ними так же, как прежние.
Те, кому повезло чуть больше — рабочие, которых мы называем массами, — замечают войну лишь время от времени. У них можно, когда потребуется, вызывать припадки страха и гнева, но, предоставленные самим себе, они способны надолго забывать, что страна воюет. Настоящий энтузиазм можно встретить лишь среди партийцев, особенно членов Внутренней партии. В завоевание мира особенно твердо верят те, кто знает, что оно невозможно.
Странное единство противоположностей — знания и невежества, цинизма и фанатизма — одна из главных отличительных особенностей Океании. Официальная идеология изобилует противоречиями, даже если они бессмысленны. Например, Партия отрицает и охаивает все до единого принципы, которые исходно отстаивало социалистическое движение, — и делает это во имя социализма. Она проповедует такое презрение к рабочему классу, какого он веками не видел, — и одевает партийцев в униформу, которая когда-то была рабочей одеждой: потому-то ее и выбрали. Она систематически разрушает семейные ценности — и называет своего вождя именем, прямо взывающим к родственным чувствам. Даже названия четырех главков, управляющих нами, бесстыдно переворачивают факты с ног на голову. Главмир занимается войной, Главист лжет, Главлюб пытает, Главбог морит голодом. Эти противоречия не случайны и не вызваны обычным лицемерием. Они — примеры сознательной практики двоедума. Только примиряя противоречия, можно бесконечно сохранять власть. Древний цикл иначе не прервать. Чтобы навсегда исключить наступление всеобщего равенства, чтобы Верхние, как мы их назвали, всегда были выше всех, необходимо, чтобы в головах преобладало управляемое безумие.
Остается, однако, вопрос, который мы до сего момента почти полностью игнорировали. Зачем, собственно, предотвращать всеобщее равенство? Допустим, механику процесса мы описали верно. Но ради чего такими мощными и продуманными усилиями замораживать ход истории?
Здесь мы подходим к разгадке главной тайны. Как уже говорилось, святость Партии, и в первую очередь Внутренней партии, зиждется на двоедуме. Но еще глубже лежит исходная мотивация, никогда не подвергаемый сомнению инстинкт, который изначально привел к захвату власти и вызвал к жизни и двоедум, и Думнадзор, и перманентную войну, и все прочие необходимые атрибуты строя. Эта мотивация заключается…
Уинстон вдруг услышал тишину — как слышишь резкий звук. Ему показалось, что Джулия слишком уж долго не шевелится. Полураздетая, она лежала на боку, положив голову на руку. Прядь темных волос упала ей на глаза. Грудь мерно вздымалась и опускалась.
— Джулия?
Молчание.
— Джулия, ты спишь?
Молчание. Уснула-таки. Уинстон закрыл книгу, аккуратно положил ее на пол, улегся и натянул на них с Джулией покрывало. Главную тайну-то так и не узнал, подумал он. Понял как — но еще не понял почему. В первой главе, как и в третьей, не оказалось для него ничего нового, она лишь привела в систему то, что ему и так было известно. Но, прочитав ее, он пуще прежнего уверился, что не сошел с ума. Быть в меньшинстве, даже в одиночестве, не значит быть сумасшедшим. Есть правда — и есть неправда, и если держишься за правду, пусть и против всего мира, ты не безумен.
Желтый косой луч заходящего солнца проник в окно и упал на подушку. Уинстон закрыл глаза. Теплый луч на лице и близость гладкого женского тела рождали в нем какую-то сонную, мощную уверенность. Он в безопасности, все в порядке. Уинстон уснул, бормоча: «Здравомыслие — не вопрос статистики» — ему отчего-то чудилось, что в этой фразе заключена вековая мудрость.
10.
Проснулся он с ощущением, что выключался надолго, но, если верить старомодным часам, было всего двадцать тридцать. Он еще полежал в полудреме, пока со двора не донесся привычный густой голос:
Страсть безнадё-ожная моя
Прошла, как теплый день в апре-эле.
Но сколько счастья и весе-элья
Дарила мне любо-овь твоя.
Дурацкий шлягер, похоже, не терял популярности. Он по-прежнему звучал из каждого утюга, пережив «Песню ненависти».
Пение разбудило Джулию. Она сладко потянулась и вылезла из постели.
— Есть хочу, — сказала она. — И кофе. Давай еще сварим. Черт! Примус погас, вода остыла. — Она подняла с пола примус, встряхнула. — И керосин кончился.
— Можем, наверно, у Чаррингтона попросить по дружбе.
— Странно — я специально доливала. Оденусь, пожалуй, — добавила Джулия. — Похолодало что-то.
Уинстон тоже встал и оделся. Неутомимый голос все выводил:
Пусть говорят, что вре-эмя лечит,
Что все забы-ыть мне суждено,
Твои улыбки, тва-аи речи
Я буду по-омнить все равно!
Застегивая ремень, Уинстон подошел к окну. Солнце, похоже, опустилось за дома: во двор его лучи больше не проникали. Вымощенный каменной плиткой двор блестел от влаги, словно его только что вымыли. Свежевымытым показалось Уинстону и небо — такой нетронутой выглядела его бледная голубизна в обрамлении печных труб. Женщина внизу без устали шаркала туда-сюда, то затыкая себе рот прищепками, то доставая этот своеобразный кляп, то напевая, то замолкая, — и вывешивала все новые и новые пеленки, еще и еще. Берет стирку на дом или горбатится на двадцать–тридцать внуков?
Джулия встала с ним рядом. Как зачарованные, следили они за крепкой фигурой прачки. Глядя на нее в самой характерной позе — мускулистые руки тянутся к бельевой веревке, мощный круп выпячен, — Уинстон вдруг понял, что она красива. Раньше ему никогда не приходило в голову, что тело пятидесятилетней женщины, разбухшее до гигантских размеров от многочисленных родов, натренированное постоянным трудом и загрубевшее до состояния перезрелой редьки, может быть красивым. Однако может — да и почему бы нет, подумал Уинстон. Плотное, бесформенное, как гранитная глыба, туловище и грубая, покрасневшая кожа — как плод шиповника по сравнению с розой девичьего тела. Чем, собственно, плод хуже цветка?
— Она красивая, — пробормотал Уинстон.
— Метра два в обхвате, не меньше, — сказала Джулия.
— Такая вот красота.
Он обнял ее за тонкую талию. Джулия прижалась к нему бедром. Чего у них никогда не будет, так это детей. Им не позволено. Они живут, чтобы передавать тайну из уст в уста, от думающего человека к думающему человеку. А женщина там, во дворе, не думает — у нее есть только сильные руки, доброе сердце и плодовитая утроба. Скольких она родила? Может, и пятнадцать — легко. Цвела дикой розой какой-нибудь год, потом внезапно раздалась, как фрукт от удобрений, огрубела, сделалась красной, шершавой, и остались в ее жизни лишь стирка, уборка, штопка, готовка, глажка, починка, уборка, стирка — сперва для детей, потом для внуков, и так тридцать лет без передышки. И после всего этого — еще и поет! Необъяснимое благоговение, которое он к ней испытывал, слилось с ощущением бесконечности: бледно-голубое безоблачное небо простиралось над трубами в необъятную даль. А ведь небо одно для всех, не только здесь, но и в Евразии, и в Остазии. И люди под этим небом более или менее одинаковые — везде, во всем мире, сотни миллионов, миллиарды таких же людей, не знающих о существовании друг друга, разделенных стенами ненависти и лжи и все равно почти одинаковых. Людей, так и не научившихся думать, но копящих в сердцах, утробах и мышцах силу, которая однажды перевернет мир.