1984
Шрифт:
Если и есть надежда, то на массы! Даже не дочитав книгу, он знал, что в этом и состоит главная мысль Гольдштейна. Будущее принадлежит массам. И откуда ему знать — вдруг мир, который они построят, окажется таким же чуждым для него, Уинстона Смита, как и мир Партии? Но нет, не окажется — ведь это будет мир здравого смысла. Где равенство, там есть место и здравомыслию. Рано или поздно это случится — сила перейдет в самосознание. Массы бессмертны, в этом невозможно усомниться, глядя на эпическую фигуру во дворе. В конце концов они пробудятся. А до тех пор, хоть тысячу лет, надо выживать наперекор всему, как птицы, и передавать по цепочке жизненную силу, которой Партия не обладает и которую не может подавить.
— А помнишь, — сказал он, — дрозда, который нам пел, в тот первый день, на опушке?
— А он не нам пел, — ответила Джулия. — Пел, чтобы себя порадовать. Или даже нет — просто пел.
Птицы поют, поют и массы. Это Партия не поет. А по всему миру, в Лондоне и Нью-Йорке, в Африке и Бразилии, в заграничных землях, далеких и таинственных, на улицах Парижа и Берлина, в деревнях на бескрайних русских просторах, на базарах Китая и Японии — повсюду высится эта крепкая непобедимая фигура, изуродованная работой и родами, фигура женщины, обреченной трудиться с детства и до смерти, но все равно поющей. Эти мощные чресла когда-нибудь произведут на свет новую, мыслящую породу людей. Ты — мертвец, будущее — за ними. Ты можешь разделить с ними это будущее, только если сохранишь разум, как они сберегли тело, — и если передашь будущим поколениям тайное учение о том, что дважды два — четыре.
— Мы покойники, — сказал он.
— Мы покойники, — послушно откликнулась Джулия.
— Вы покойники, — произнес металлический голос у них за спиной.
Они отпрянули друг от друга. Уинстону показалось, что внутренности у него превратились в лед. Глаза Джулии так расширились, что стали видны белки вокруг радужек. Ее лицо сделалось каким-то молочно-желтым. Румяна на скулах выступили так ярко, будто не касались кожи.
— Вы покойники, — повторил металлический голос.
— Он был за картиной, — выдохнула Джулия.
— Он был за картиной, — подтвердил голос. — Оставайтесь на месте. Не двигайтесь без приказа.
Началось, вот и началось! Им оставалось лишь смотреть в глаза друг другу. Бежать, спасаться, выскочить из дома, пока не поздно, — это даже не пришло им в голову. Как ослушаться металлического голоса из стены? Раздался щелчок, словно открылась щеколда, и тут же — звон разбитого стекла. Картина рухнула на пол и обнажила скрытый за ней телевид.
— Теперь они нас видят, — сказала Джулия.
— Теперь мы вас видим, — сказал голос. — Встаньте в центре комнаты спина к спине. Руки за голову. Не дотрагивайтесь друг до друга.
Они и не дотрагивались, но Уинстону казалось, что он чувствует дрожь Джулии. А может, свою собственную. Он едва мог заставить зубы не стучать, но колени ему не подчинялись. Снизу послышался топот сапог — и в доме, и снаружи. Двор заполнился людьми. Что-то потащили по камням. Пение внезапно прекратилось. Раздался долгий, раскатистый звон, словно корыто для стирки пнули через весь двор, потом какофония ругани. Ее оборвал крик боли.
— Дом окружен, — сказал Уинстон.
— Дом окружен, — подтвердил голос.
Уинстон услышал, как лязгнули зубы у Джулии.
— Наверное, нам пора попрощаться, — сказала она.
— Наверное, вам пора попрощаться, — сказал голос. И тут же сменился другим, высоким, интеллигентным, и Уинстон, кажется, где-то его уже слышал: — И кстати, раз уж зашла речь о прощаниях, — вот тебе свечка, чтоб кровать найти, а вот и топорик, чтоб голову снести!
За спиной у Уинстона что-то с грохотом упало на кровать. Это в окно просунули лестницу, высадив раму. В проем кто-то лез. На лестнице топали сапоги. В комнату набилась толпа крепких мужчин с дубинками в руках, в черной форме и кованых сапогах.
Уинстон перестал дрожать и уставился в одну точку. Теперь только стоять на месте, стоять неподвижно, не давать им повода бить! Один из вошедших, с гладко выбритым подбородком боксера и ртом, как узкая щель, остановился перед Уинстоном, задумчиво поигрывая дубинкой. Уинстон встретился с ним взглядом. Невыносимо это чувство наготы — руки на затылке, голова и тело ничем не защищены. Человек в черном высунул белый кончик языка, облизал невидимые губы и прошел мимо.
Снова грохот: кто-то взял со стола пресс-папье и разбил его вдребезги об основание камина. Кусочек коралла, похожий на кремовую розочку с торта, покатился по полу. Какой маленький, подумал Уинстон, а казался больше!
Резкий выдох за спиной, звук падающего тела. От удара ногой по лодыжке Уинстон чуть не потерял равновесие. Это один из вошедших ударил Джулию кулаком в солнечное сплетение, и она, сложившись, как карманная линейка, корчилась на полу, пытаясь вдохнуть. Уинстон не осмеливался повернуть голову ни на миллиметр, но иногда в его поле зрения попадали ее посиневшее лицо и ловящий воздух рот. Даже парализованный страхом, он словно чувствовал ее боль собственным телом, жуткую боль, сильнее которой лишь мучительное удушье. Он знал, каково это — когда подступает ужасная, терзающая боль, но ее еще нельзя прочувствовать, потому что первым делом необходимо вдохнуть.
Двое подняли ее за руки, за ноги и вынесли из комнаты, как мешок. Перед Уинстоном проплыло ее лицо, перевернутое, желтое, искаженное гримасой, с закрытыми глазами — и все еще с пятнами румян на щеках. Больше он ее не видел.
Он стоял без движения. Никто пока его не бил. Сами собой в голову полезли мысли, совершенно неинтересные. А что мистер Чаррингтон, взяли его? Что сделали с женщиной во дворе? Ему вдруг сильно захотелось в туалет — странно, ведь уже сходил каких-то два-три часа назад. Он заметил, что часы на каминной полке показывают девять, то есть двадцать один час. Как-то слишком светло — разве не должно уже смеркаться в августе в двадцать один час? А может, они с Джулией перепутали время — проспали весь день и всю ночь и думали, что проснулись в двадцать тридцать, а на самом деле — в восемь тридцать на следующее утро? Но Уинстон решил не думать об этом дальше — неинтересно.
В коридоре послышались еще чьи-то шаги, на этот раз легкие. Вошел мистер Чаррингтон. Люди в черном сразу приутихли. Мистер Чаррингтон выглядел иначе, чем обычно. Его взгляд упал на разбитое пресс-папье.
— Соберите осколки, — резко сказал он.
Один из людей в черном наклонился, выполняя приказ. Он был отдан без простонародного лондонского выговора, и Уинстон понял, чей голос слышал несколько минут назад из телевида. Мистер Чаррингтон изменился, хоть и не снял черный бархатный пиджак. Его волосы, прежде почти совсем седые, были теперь черными. Исчезли очки. Он бросил на Уинстона быстрый, острый взгляд, словно убеждаясь, что перед ним именно Уинстон, и перестал обращать на него внимание. Все еще узнаваемый, мистер Чаррингтон превратился в другого человека — распрямился, как будто стал выше. В лице произошли лишь мелкие, но полностью преобразившие его изменения: черные брови стали менее кустистыми, пропали морщины, изменились сами очертания лица — даже нос казался короче. Проступили холодные черты человека лет тридцати пяти. Уинстон впервые в жизни точно знал, что перед ним — сотрудник Думнадзора.
1.
Куда его привезли, Уинстон не знал. Видимо, в Главлюб, но удостовериться в этом невозможно. Его поместили в камеру без окон, со стенами из сверкающего белого кафеля и высоким потолком. Невидимые лампы заливали ее холодным светом. Слышалось тихое монотонное гудение — наверное, вентиляция. Скамья, или, скорее, полка едва достаточной ширины, чтобы на ней усидеть, опоясывала камеру по периметру. Ее разрывали только дверной проем и унитаз без сиденья, установленный напротив двери. На каждой стене — по телевиду.