22 апреля 2009 года
Шрифт:
И уже совсем не студент, еле школу закончил. Отец пьет, с матерью не живет, с трудом выписали из квартиры. Мать устала орать, устала плакать и больше не лезет, чтоб он шел работать. Кем? В охрану думал устроиться, но не взяли. По соседству, на втором и четвертом квартиры снимают азербайджанцы, но это еще туда-сюда. А на седьмом живут ингуши, и вот с ними — никак. Извини, но ты здесь кто такой, чтобы вверх-вниз ходить? Слушай, каждый день я смотрю, ты здесь ходишь, чего, лифта тебе целого мало, может, тебя кто послал за квартирой следить? Да ты вообще кто? Русский? Ты мне серьезно так отвечаешь? А в мусоропровод пролезешь, русский? А если я помогу, то пролезешь? А дом, ты как думаешь, у тебя тоже русский? Ошибаешься. Ты в этом доме будешь делать то, что скажет тебе Юсуп Хамидович. А он тебе скажет вот что: больше здесь не ходи. Хочешь — в лифте себе спокойно ехай, не хочешь ехать, как все нормальные люди, придется и по мусоропроводу ползти. А здесь я тебе гулять не разрешаю. Что молчишь? Говори: спасибо, Юсуп Хамидович, больше не буду вас беспокоить. Говори! Он молчит. Между тем организация, в которую он поступил вчера, за гаражами, называется «Славянские волки». Впереди — ознакомление с расовой теорией, первый выход на чистку района. Фюрер, Петр Васильевич, живет в третьем подъезде, у него, кажется, фирма, продающая обогреватели. Сбор по субботам. Спасибо, Юсуп Хамидович, говорит он почти что одними губами, протискиваясь наверх вдоль перил. Всех мы вас, черные, обогреем. Станете еще чернее, так что дым от вас, гадов, пойдет.
Если честно, отлично их всех понимаю.
У меня тоже была своя мечта, свой любимый диктаторский сон.
II.
Моими героями были старые большевики.
Сквозь сытую, глупую, одержимую выгодными тарифными предложениями и клубной недвижимостью, осоловевшую от принятых внутрь инвестиций Москву двухтысячных — я видел совсем другой город. Город, засыпанный семечками и обрывками «Воли Народа», обклеенный агитплакатами, заставленный гипсовыми футуристическими памятниками Радищеву, Бакунину и Дантону, город, занятый каждодневными митингами, крестными ходами, горящими на снегу кострами, рваными и хромыми красноармейскими маршами, топочущими патрулями, ветхими особняками, реквизированными под бесконечные заседания, дряхлыми букинистами под Китайгородской стеной. Девяносто лет назад Москва была центром мира, и самое блестящее правительство, когда-либо приходившее к власти в истории, обсуждало полное и бесповоротное переустройство Земли, пока царские еще лакеи подавали революционерам селедку и кашу на тарелках с двуглавым орлом.
Меня зачаровывали они все: Ленин, этаким Чарли Чаплиным простецки присевший на полу, на ступеньках — конспектировать речь коминтерновского оратора на каком-то из множества принятых революцией языков; Троцкий, повязывавший первые пионерские галстуки Ванечкам и Соломончикам, отправляя их, двадцать лет спустя безнадежно расстрелянных, «грызть гранит науки»; Луначарский, горячо дебатировавший с митрополитом Введенским существование Бога и жизнь вечную; Бонч-Бруевич, соединявший огненно-бунтующий пролетариат с беспокойными, беглыми сектами; Дзержинский, похожий на католического инквизитора, клоун Радек и брунгильда Лариса Рейснер, одинокий эстет Чичерин и любивший на людях зарыдать любимец партии Коля Бухарин. Я никак не мог понять: как же вышло, что такие удивительные, собранные то ли из цирка Барнума, то ли из библейских книг существа сперва получили невозможную, фантастическую власть над одутловатой Россией и поспешно меняли ее своей волей, а затем были безжалостно сами проглочены ею, погибли, исчезли, так, что собственная их эпоха, во всем, ну буквально во всем противоположная моему времени, стала как бы несуществующей и миражной, как те костры, что горят на снегу во всех воспоминаниях, где-то в снесенном Охотном ряду, против Дома Союзов и церкви Параскевы Пятницы, в той Москве, что оплакивает еще не набальзамированного Ильича.
Но они все-таки сумели захватить власть и продержаться какое-то время, пока мобильные тарифы и клубная недвижимость не доконали их, думал я, проходя мимо очередного накрытого сетками и запертого заборами, худого, обреченного на снос трехэтажного дома, помнившего и селедку, и заседания, и костры, а теперь вежливо уступающего место широкозадому многофункциональному комплексу класса «люкс». Недожали, недостреляли, что-то важное упустили мои большевики, раз люди, склонные к инвестициям, наглядно и окончательно победили людей, склонных к митингам и жизни вечной.
И я вспоминал Трифонова:
Ганчук вдруг опять появился и спросил прежним, знакомым голосом:
— А знаете, в чем ошибка? В том, что в двадцать седьмом году мы Дороднова пожалели, надо было добить.
И добьем, лишь бы только найти слабое место на животе современности, мягкую складку в железных дверях и рекламных щитах, куда дотянуться штыками. Чтобы все нынешнее, румяное, сальное — умерло, а все горящее, гневное, тянущееся ко мне из двадцатых — воскресло. Через неделю я снова проходил тем путем — и никакого трехэтажного дома не было уже за заборами, один строительный мусор. Как я вас всех ненавижу.
И мечта моя оставалась в полной сохранности, пока я не встретил художественного критика Екатерину.
Художественный критик Екатерина не писала об искусстве в устаревшем, ненужном смысле этого слова — она писала о современном искусстве. И в самом деле, кому нужны эти отжившие каля-маля на холсте, когда есть радикально мигающие телевизоры и контекстуально актуализированные инсталляции! Кому нужен нудный, отсталый, эстетически давно исчерпанный натюрморт — рыба на газете и рядом графин — когда радуют глаз художники, режущие живых поросят, художники, выставляющие коровьи туши, художники, поджигающие себя и кусающие других, художники, отрезающие себе по пальцу в месяц, художники, деконструирующие топором Спасителя Иисуса Христа на дешевых иконах.
Все это, как легко можно понять, было в ее обьяснениях смело, убедительно и свежо. Контекстуально актуализированно, в общем. Но мне почему-то все равно не нравилось. Делать нечего, не устраивает современное искусство? — терпи и смирись.
Впрочем, художественный критик Екатерина не ограничивалась мигающими телевизорами. С недавних пор у нее в голове что-то коренным образом перемкнуло, заклинило, и она стала писать гневные политические статьи, примерно вот в каком духе:
Индивидуальный, дискурсивно освоенный выбор не может быть навязан. Защищать свободу или потворствовать тирании — личное дело каждого. Но вменяемый человек, заново критически воспринявший марксистскую теорию, понимающий, что живет в полицейском государстве, должен отказаться от фашистской пропаганды, которой увлекается наша крупная буржуазия, фундаменталистской пропаганды, которой дурят трудящимся головы корпоративные и гламурные хозяева русского капитализма.
— Вы же собираетесь делать левый журнал. Вам же нужна защита прав трудящихся, так? Так пойдите и познакомьтесь с Екатериной, может, она вам подскажет что-нибудь ценное! — искренне посоветовали мне.
По поводу трудящихся мне было нечего возразить. Я решился.
Невысокая, кудрявая женщина в кожаной куртке сидела со мной за столиком и внимательно на меня смотрела. Совершенно без всякой агрессии, так, как ветеринар смотрит на карликового пуделя, которого ему предстоит усыпить. Я застенчиво ерзал. Ее глаза были похожи на гвозди, ржавые, но очень острые, которые мой прадедушка держал в деревянном ящике, где-то в сарае. Я стал смотреть на салфетки.
Она молчала и слушала.
— Жу-жу-журнал, — почему-то начал я заикаться, — предназначен для интеллигенции, но, как нам представляется, должен быть антибуржуазным. — Таким, знаете ли, социально ориентированным, — сказал я льстивым голосом.
Критик Екатерина нахмурилась.
— В чем-то даже социалистическим, — испуганно добавил я, поглядев на нее.
Снова молчание.
— Мы хотим защищать права трудящихся! — выкрикнул я наконец, и опять спрятался взглядом куда-то в салфетку.
— Так-так, — вежливо сказала художественный критик Екатерина. — Скажите мне, пожалуйста, вот что. Кроме идеологической, социальной тематики — что еще будет в журнале?
Я облегченно вздохнул: наверное, — подумал я, — она услышала про трудящихся и решила, что мне можно уже доверять. Ну, теперь будет легче.
— А еще мы планируем заниматься краеведением, заниматься, понимаете, защитой старой Москвы, сейчас ведь известно какая происходит архитектурная катастрофа...
— Что вы сейчас сказали? — ровным, ледяным голосом спросила критик Екатерина, мерно постукивая двумя пальцами по столу.
Я дернул рукой и уронил солонку. Она с грохотом брякнулась на пол.
— Кра-ра-еведение, — залепетал я, судорожно пытаясь улыбнуться одновременно и критику Екатерине, и подбежавшему официанту. Улыбка у меня выходила плохая, только на одну щеку. — Усадьбы, особняки... — кажется, я по-прежнему что-то блеял.
— Усадьбы! Особняки! — художественный критик Екатерина взялась двумя руками за стол и вгляделась в меня, как в разбитое зеркало. — Развлечения эксплуататоров, памятники архитектуры, — она чеканила это с такой ненавистью, будто бы слово «архитектура» означало что-нибудь особенно стыдное, — барские домики, садики, башенки и дворцы! Нравится вам это все, да? Значит, вы поддерживаете эту мерзость! А еще рассказывали мне про антибуржуазность, разводили социальную демагогию!