80 лет одиночества
Шрифт:
В Московском философско-социологическом сообществе Юра был мне, пожалуй, самым близким человеком. Кроме общности проблематики (личность, молодежь) и подхода (не эмпирические исследования, а теоретическая рефлексия), меня притягивали его благожелательность, отзывчивость и верность в дружбе. Их маленькая квартирка (вторая жена Замошкина, Нели Васильевна Мотрошилова, наряду с Пиамой Гайденко, – одна из самых выдающихся российских философов нашего времени, ее курс истории философии принадлежит к числу самых востребованных) была не салоном, а настоящим оазисом интеллектуального общения, в лучших русских традициях. Здесь собирались такие замечательные люди, как Борис Грушин, Мераб Мамардашвили, Александр Зиновьев, Эрих Соловьев. Помню, однажды Грушин, который отличался феноменальным аппетитом, после того как гости до отказа насытились разнообразными закусками, заглянул на кухню и доложил: «Ребята, а ведь от нас еще утаили цыплят табака!» Потрясенная Нели всплеснула руками: иногда забывали подать десерт, но забыть главное блюдо… Но люди не просто пили и ели, а оживленно разговаривали о серьезных вещах.
Мне повезло быть свидетелем романа Юры и Нели. Юношеская влюбленность трогательна, но влюбленность взрослых людей еще трогательнее, они оба просто сияли от счастья. Однажды они приехали в Ленинград втроем: Юра, Нели и Ира Балакина – и поехали в Павловск и Пушкин. Замошкин был человек не бедный, да и дамы были не студентками, но тут у них разгулялся аппетит, и, как назло, кончились деньги. Замошкин мог угостить своих девушек чаем с пирожком, на пирожные, которые настойчиво рекомендовал буфетчик, денег уже не было. Они ввалились к нам с хохотом и спросили чего-нибудь поесть. Моя мама обожала голодных и нестеснительных гостей, с тех пор эта троица пользовалась ее неизменной благосклонностью. К сожалению, Замошкин много курил, причем не сигареты, а трубку, и это способствовало его преждевременной кончине.
Когда Замошкин узнал, что я решил уйти из ИКСИ, он сразу же предложил свою помощь. Институт общественных наук, или Международная ленинская школа, был самым закрытым из партийных учебных заведений, здесь готовили кадры для зарубежных компартий. То, что меня туда взяли, было довольно удивительно, да и самое место выглядело непривычно. Здесь придавали большое значение качеству работы, на которое в других местах внимания не обращали.
Замошкин собрал у себя на кафедре философии исключительно сильный состав преподавателей, включая таких ярких людей, как известный политолог и специалист по утопиям Эдуард Яковлевич Баталов, молодой (в то время) латиноамериканист Алексей Викторович Шестопал (ныне завкафедрой философии МГИМО) и др. Это позволяло индивидуализировать процесс преподавания с учетом интересов слушателей. Преподавание велось на разных иностранных языках, для меня это была хорошая языковая практика. Ректор Ф. Д. Рыженко (1913–1987) сочетал жесткую авторитарность с незаурядным умом и заинтересованностью в результатах работы. Слушатели тоже были требовательны, обычные пропагандистские лекции, с которыми выступали высокопоставленные партийные чиновники, в ИОНе с треском проваливались. Моя социологическая подготовка и, особенно, интерес к социальным проблемам молодежи, в которых было заинтересовано международное коммунистическое движение, здесь оказались реально востребованы. «Под меня» хотели даже развернуть исследовательскую работу. Казалось, что мне удастся реализовать и свои международные научные контакты, тем более что директора нескольких ведущих гуманитарных институтов Академии наук наперебой приглашали меня совмещать у них.
В бытовом отношении все также было хорошо. Сначала я жил в общежитии, затем мне предложили хорошую квартиру в центре города. Но ленинградские корни пересилили. Врачи сказали, что переезд в Москву вызовет у моей мамы тяжелую депрессию, которая отравит жизнь нам обоим. Я решил не рисковать и вернулся в родной город, где никого никогда не ценили.
Институт этнографии
Ты, верно, знаешь, что в Китае все жители китайцы и сам император китаец.
Вернувшись в Ленинград, я сначала работал в созданных А. Г. Харчевым секторах Института философии. Там была нормальная деловая обстановка и, наряду с моими старыми друзьями-сверстниками Ядовым и Фирсовым, трудились такие яркие люди, как тонкий методолог Валерий Борисович Голофаст (1941–2004), блестящий культуролог Эльмар Владимирович Соколов (1932–2003), мой бывший аспирант Игорь Голосенко, знаток истории русской общественной мысли В. М. Зверев и др. Но в 1975 году начальство решило нас укрупнить, создав на основе нескольких мелких секторов Институт социально-экономических проблем (ИСЭП), который должен был заниматься изучением советского образа жизни. Директором его назначили вполне приличного человека экономиста Г. Н. Черкасова (1928–1988). Поначалу казалось, что атмосфера там будет нормальной, Ядов и Фирсов уговаривали меня не покидать нашу «могучую кучку». Но я считал, что исходить надо не из личных отношений, а из особенностей социальной системы. Если уж в Москве социологию развалили, то под властью Ленинградского обкома ничего хорошего подавно не будет. Поэтому я решил перейти в ленинградское отделение Института этнографии, подчинявшееся разумной московской дирекции во главе с Ю. В. Бромлеем.
Чтобы не делать резких телодвижений и не обижать Черкасова, я нашел благовидное объяснение, сказав, что у меня нет наработок в изучении советского образа жизни, вот если бы создали сектор образа смерти… Историческая социология и антропология смерти меня действительно интересовали, я хорошо знал исследования Филиппа Арьеса, но утвердить такую мрачную тему никто бы не посмел, тем более что «советский образ смерти» был предельно разоблачительным, так что меня без скандала отпустили. К сожалению, мой печальный прогноз оказался правильным, моим друзьям в ИСЭПе не поздоровилось, а я проработал в ленинградской части Института этнографии десять плодотворных лет.
Академик Юлиан Владимирович Бромлей (1921–1990), который превратил Институт этнографии в крупный центр изучения национальных отношений в широком смысле слова и привлек к этому делу таких видных ученых, как Ю. В. Арутюнян и О. И. Шкаратан, первоначально хотел, чтобы я занялся актуальными проблемами национального характера и этнической психологии, поставленными в моих «новомирских» статьях. Но я знал, что серьезная, честная работа по этой тематике в СССР нереальна, и предпочел взять сугубо академическую тему – этнографию детства. Уход в историко-этнографическую проблематику был осознанной внутренней эмиграцией, бегством от советской действительности. Я не собирался полностью свертывать прежнюю работу по социологии личности, молодежи, сексуальности, если бы ее удалось продолжить, но моя главная тематика должна была обращаться не к мертвому настоящему, а к живому историческому прошлому. Сравнительно-историческое изучение процессов социализации, возрастного символизма, народной педагогики как нельзя лучше отвечало этим требованиям. Эта тематика была всем интересна, не связана ни с какой политической конъюнктурой и к тому же органически вытекала из моих прошлых занятий.
Уход в этнографию избавил меня от многих бед и унижений, которые пришлось пережить в 1970—80-х годах моим друзьям-социологам. Я переменил область занятий, но продолжал работу. В стране был застой, но лично у меня простоя не было.
Когда друзья предупреждали меня, что обстановка в ленинградской части института довольно склочная, я спросил: «Ну, а как они ругаются? Обзывают друг друга позитивистами, кантианцами, или как?» – «Что ты, они таких слов не знают». – «Тогда не страшно. Если мне скажут, что я путаю малайцев с нанайцами, по моей философской шкале ценностей это просто фактическая ошибка, я искренне поблагодарю и исправлюсь».
На самом деле все получилось отлично. В ленинградской части Института этнографии меня окружали интеллигентные люди, которых не раздражали даже мои «посторонние» занятия, что в научной среде бывает довольно редко. Будучи сами родителями, коллеги видели, что мои книги по юношеской психологии и т. п. облегчают им понимание собственных детей, а я, со своей стороны, рад был почерпнуть недостающие антропологические знания. Грех было бы ничему не научиться у таких выдающихся ученых, как К. В. Чистов, Б. Н. Путилов, Д. А. Ольдерогге или, из более молодой когорты, А. К. Байбурин. А с некоторыми ведущими московскими этнографами (С. А. Арутюновым и А. М. Хазановым) у меня и раньше сложились дружеские отношения.
Кстати, в Институте этнографии была и мощная этносоциология. Не могу не назвать в этой связи Галину Васильевну Старовойтову, которая часто называла себя моей ученицей, но на самом деле была совершенно самостоятельным ученым. Ее кандидатская диссертация, выполненная под руководством К. В. Чистова, была превосходным исследованием татарской диаспоры в Петербурге. Позже она занималась полевыми исследованиями на Кавказе, ее (совместно с И. И. Луниным) исследование родительских полоролевых установок в разных этнических средах (1991) непосредственно связано с этнографией детства. Наши добрые отношения сохранились и после переезда в Москву.
Что же касается неизбежных в любом учреждении внутренних распрей, то они меня не касались. Как-то одна ученая дама, поймав меня между книжными шкафами, сказала, что многих коллег раздражает пассивность и инерционность тогдашней замдиректорши, не поддержу ли я ее свержение (в институте думали, что я могу повлиять на Бромлея)? Но у меня уже был жизненный опыт, я точно знал, что надо всячески беречь и лелеять любое плохое начальство, потому что новое будет еще хуже. Поэтому я сказал: «Нет, не поддержу и вам не советую! Помните басню, как лягушки царя просили? Здесь будет то же самое. Пассивное начальство – это благо. Если вам что-то очень нужно, начальственную пассивность все-таки можно преодолеть, а вот остановить начальственную энергию никто не сумеет». Так оно и случилось. По прошествии времени Бромлей сменил старую замдиректоршу на более квалифицированного и энергичного человека, и тот всех замучил неосуществимыми проектами. Если ты живешь в трясине, крылышками надо махать с осторожностью.