ЖАНРЫ

Адепт Бурдье на Кавказе: Эскизы к биографии в миросистемной перспективе

Дерлугьян Георгий

Шрифт:

И наоборот, кавказские субпролетарии принесли с собой в местную политику свой жесткий, взрывоопасный габитус и типично краткосрочные ожидания, которые слишком легко преобразовывались во вспышки коллективного насилия, направленного против ближайших, конкретных и персонализируемых целей протеста (например, коррумпированных местных чиновников, «ментов», либо представителей соседней конкурирующей национальности). Со стороны крайние проявления субпролетарского протеста наподобие массовых беспорядков и погромов могут выглядеть иррациональными, но при более пристальном рассмотрении становится очевидной доля неслучайности – конечно, с поправкой на своеобразные габитус и политизированное воображение. Национальность в советские времена играла важную роль в дозволении или воспрещении вхождения во власть – будь то посредством формального административного назначения или же личных связей и подкупа. Потому нас не должно удивлять, что в слабо индустриализированных южных областях СССР, особенно на Кавказе, насильственные действия малообеспеченных и не чувствовавших уверенности в завтрашнем дне слоев стали определяться в основном линиями этнического раздела. Дело не в культурных (или, многие скажут, малокультурных) особенностях и не в непроясняемой «пассионарности». Субпролетарские выступления также являются классовой борьбой, хотя зачастую могут выглядеть как этнические или религиозные восстания. Однако, вопреки марксистской или анархической ортодоксии, далеко не все выступления неимущих слоев обладают освободительным потенциалом. Этнический конфликт воистину является оружием массового поражения, которое на многие последующие годы сохраняет отравляющее воздействие.

По горькой иронии, в последние месяцы существования СССР резкое ослабление деспотической власти сопровождалось не менее стремительным ослаблением массовой базы и организующей структуры нарождавшегося демократического движения. Демократическая и социальная надежда советских кадровых пролетариев на достижение «нормальной жизни» была обусловлена структурами государственного трудоустройства и поддерживаема профессиональным социальным капиталом специалистов, интеллигенции и рабочей аристократии. По мере того, как разрушались структуры государственного жизнеобеспечения и обесценивался профессиональный капитал (К чему бастовать на банкротящемся предприятии? Кому до поэзии и публицистики, когда в магазинах исчезает молоко?) теряли свою реалистичность и коллективные требования. Становилось неясно, кому обращать свои требования, которая структура смогла бы их теперь осуществить? Социал-демократизирующая политика перестройки утратила смысл. Протесты, напротив, пока нарастали, но их очаги стали разобщенными и приобрели явственно местный характер. Советский Союз распался после затянувшейся и оказавшейся тупиковой революционной ситуации 1989–1991 гг. (которая в некоторых случаях продлилась до 1993 г. и даже дольше). Противоборствующие политические силы не смогли одолеть друг друга. Когда не выигрывает никто, то проигравшими могут оказаться все.

В конечном счете виновниками развала СССР оказались не видные интеллектуалы. Они послужили лишь идеологическим авангардом. Едва ли можно винить даже самые мобилизованные нации, которые были лишь полями внутренней социальной борьбы, а не едиными действующими лицами. И даже склонные к насилию субпролетарии и бандиты должны были дождаться разрушения государства, чтобы урвать, наконец, свой кусок символической и материальной добычи. Подлинными разрушителями стали номенклатурные агенты преимущественно среднего звена, которые при угрозе развала централизованного государства стали хватать все, что могло быть присвоено – от экономических объектов до местных правительств национальных республик и отдельных областей. Процесс этот в значительной степени определялся и направляла конфигурациями сетей местного патронажа, которые приходилось переделывать и приспосабливать к новым условиям на ходу: открывать доступ для нужных в тот момент национальных идеологов из рядов местной интеллигенции; интегрировать при необходимости восходящих мафиози и полевых командиров, поставлявших силовые и экономические ресурсы, которые союзный центр был более не в силах поставлять; наконец, изолироваться от возможного вмешательства Москвы и влияний соперников по соседству. Немедленно бросается в глаза, что Советский Союз развалился, точнее, был разобран почти точно в соответствии с разграничительными линиями бюрократических компетенций – как территориальных, так и отраслевых. Этот факт говорит сам за себя.

Государственные структуры распались именно в тот момент, когда рациональное управление в сочетании с правовым регулированием и социальным обеспечением были особенно необходимы для реинтеграции бывших социалистических стран в мировые капиталистические рынки на приемлемых условиях. Утеря геополитического рычага ослабила позиции и осложнила процессы капиталистической реинтеграции даже наиболее рационально организованных государств на западных рубежах советского блока. На всем остальном постсоветском пространстве теперь господствовали качественно более слабые организации трех взаимосвязанных видов, которые могли лишь крайне нерациональным и неустойчивым образом предоставлять экономические возможности и охранное покровительство. Ими стали: а) бюрократические клики, перехватившие в конце перестройки контроль над республиками и областями и стремившиеся конвертировать свои возможности административного принуждения в патронируемые источники доходов; б) созданные на основе бывшей государственной собственности частные олигархические предприятия, которые в беззаконной среде зачастую действовали как мафия, создавая за счет доставшихся им прибылей собственные силовые преимущества; в) организованные преступные группировки, которые действовали как субъекты бизнеса, конвертируя свои локальные силовые преимущества в деньги. Остальное общество оказалось раздробленным, если не вовсе распавшимся на отдельных индивидов, поскольку рушились прежде централизованные структуры, объединявшие людей и создававшие связи за пределами круга личного общения или местно-этнического происхождения. С распадом государства наступила утеря экономической и физической защищенности обычных жителей. Позднее в 1990-x гг. Власть, как правило, сосредоточилась в руках областных губернаторов и президентов республик, которые могли опереться на старые номенклатурные диспозиции, привычки и связи, тем более что государственные структуры на местном уровне оказались более или менее уцелевшими. Однако эти провинциальные реставрации оказались крайне ограниченного свойства. Губернаторы не обладали ресурсами, а потому и серьезными намерениями для предотвращения обнищания и деиндустриализации, происходивших одновременно и взаимосвязано с хищническим (но если взять зоологическую метафору поточнее, то падалыцическим) обогащением политиков, связанных с ними олигархов или пришедших через силовое предпринимательство бандитов и полевых командиров. В сумме это означало сокрушительный откат целых стран и регионов на периферийные позиции в мировой иерархии власти и благосостояния. Достижения периода ускоренного развития, оплаченные трудом и жертвами предыдущих поколений, были утрачены вместе с осуществившим их государством.

Урон от распада государства и последовавшей длительной депрессии оказался таким, что стало трудно даже представить, как гражданское движение за демократизацию и неолигархическое рыночное развитие могло бы вообще возродиться. Динамика десталинизации 1950-х гг. совершенно выпала из массового сознания, эмоциональная энергетика времен перестройки исчезла вместе с публицистической интеллигенцией, сделалась неловким воспоминанием. В большинстве бывших советских республик закрепилась внутренняя поляризация богатства и власти, напоминающая страны Третьего мира. Собственно, они и стали новой периферией, но не столько эксплуатируемой, сколько по большей части заброшенной. Политика свелась теперь к чередованию централизованного личного «султанизма» и более «демократического», порой захватывающе драматичного, большей частью же исключительно грязного соперничества клик коррумпированных политиков и ренто-ориентированных бизнесменов. Неопатримониальная власть может быть в определенной степени дисциплинирована и рационализирована, что доказывается примером недавних достижений президентства Путина. Это вполне и даже нередко может сопровождаться экономическим ростом. Однако это рост зависимого характера, возникающий при централизации изъятий, которые поддерживают в основном лишь высокий уровень потребления элит и отчасти подчиненных слоев, прежде всего необходимых элитам исполнителей и работников. Как правило, в таких ситуациях ресурсы периферийного государства оказываются на какое-то время достаточно велики, чтобы обогатить правящую верхушку и, неизбежно, их иностранных партнеров, через которых реализуются экспортно-импортные и финансовые потоки. При этом все же остается и доля на строительство современных дорог и небоскребов – по крайней мере, в столицах, где сосредоточено показное потребление элит. Это, повторим вслед за Шумпетером, чисто количественный «рост без развития». Как пояснял тот же Шумпетер, «составьте вместе хоть сто карет – все равно это не будет железнодорожным составом». В лучшем случае количественный рост без качественного изменения социально-экономической структуры создает анклавную экспортную промышленность, обслуживающий оффшорные трансферты (но едва ли инвестиции) банковский сектор и сферу элитного потребления предметов роскоши, почти целиком импортированных. Такой рост никак не ведет к выходу с периферии и рушится всякий раз с сокращением рентных потоков. Это знакомый вариант Индонезии при Сухарто или многих латиноамериканских стран. Но это никак не путь, которым прошли Япония, Южная Корея, возможно, сейчас идет Китай – и, до определенной черты, прошел сам Советский Союз [379] . Так остается ли хоть какая-то надежда на реальное развитие и демократизацию? Мы вернемся к этому вопросу в завершающей части этой главы. Но прежде нам следует прояснить, какого рода социальная наука необходима, чтобы ответить на подобные вопросы.

379

Meredith Woo-Cumings (ed.), The Developmental State. Ithaca: Cornell University Press, 1999; Giovanni Arr19hi, Takeshi Hamashita, and Mark Seiden (eds). The Resurgence of East Asia: 500, 150 and 50 Years Perspectives. New York: Routledge, 2003.

Карты и компас

Эта промежуточная часть в последней главе предназначена в основном коллегам исследователям. Предстоит перебрать теоретические инструменты, использованные при выстраивании разъяснений этой книги, но также упомянуть и те, от которых пришлось отказаться. Дело тут не в профессиональном педантизме и самоотчете, хотя это, конечно, по-прежнему важное требование научности. Это, скорее, воззвание к следующему поколению исследователей осмыслить и совместно использовать прорывные формулировки, сделанные нашими непосредственными предшественниками в 1970-х гг. – в «Золотом веке» макроисторической социологии, как называет тот период Рэндалл Коллинз [380] . На примере моих собственных поисков теоретических объяснений, посмотрим, как можно было бы продвинуться к новому, целостному и гораздо более вдохновляющему пониманию социального мира. Задача, надеюсь, неактуальной не покажется.

380

Randall Collins, Introduction: The Golden Age of Macrohistorical Sociology, in: Macrohistory: Essays in Sociology of the Long Run. Stanford: Stanford University Press 1999.

Ключом нам послужит метод анализа взаимосопряженных социальных полей и сетей, а вдохновение дает страстный социологический рационализм Пьера Бурдье. Одним из основных вкладов Бурдье в современную социологию стало выявление практических путей преодоления разрыва в социальном анализе, традиционно отделявшем область культуры от материальной основы существования человечества. Введением в изучение культуры аналитической метафоры поля, структуриемого взаимоотносящимися позициями и социальным капиталом игроков [381] , Бурдье не только смог вернуть символическую сферу в изучение социальной иерархии и политической экономии, но и (что гораздо значимее) сумел вернуть понятие политической экономии и иерархическое измерение классовой власти в изучение самой культуры. Бурдье, как чувствуется из его книг, был вынужден беспощадно бороться – не столько в силу своего бойцовского интеллектуального габитуса, а в основном потому, что решил практически в одиночку биться на нескольких главных теоретических и политических фронтах: против механистического детерминизма сталинского марксизма-ленинизма (в его случае, альтюссерианства), против господствовавших в 1950-х различных течений позитивизма и структурного функционализма (который, впрочем, теперь к нам вернулся с жаждой мести в перевоплощенном виде ультраметодологических движений наподобие теории рационального выбора), а затем и против дезориентирующего дискурсивного солипсизма постмодернистских комментариев.

381

Надо в который раз предупредить, что Бурдье, потомок французских крестьян из горного Беарна, был азартным регбистом. Вовсе не из салонной игры в фанты и не из игры ставок на бирже происходят его метафоры поля, игроков и вошедшего в плоть и кровь, инкорпорированного, ставшего частью тела «практического чувства» игры. Имейте в виду, для Бурдье – все это жесткая силовая борьба команд тренированых регбистов.

Бурдье не был лишь социологом культуры или классового неравенства. Его интеллектуальные амбиции были куда более масштабными и в сущности холистическими. Острая философская направленность в работах Бурдье объясняется не только фактом его происхождения из философов и последующей социологически-сформулированной полемики с престижной во Франции философской средой. Битвы с Сартром – дело прошлое и, по большому счету, сугубо французское. Замах на эпистемологические основы связан со стремлением Бурдье критически «раздумать» (unthink по знаменитому выражению Валлерстайна) всю парадигму социального анализа, сформировавшуюся в XIX в., начиная с пустивших глубокие корни противопоставлений структуры и человеческого волевого выбора («агенции»), микро– и макроуровней, научной объективности и политической предвзятости. Поиски других путей в социальной науке и иного концептуального языка для описании общества, стремление преодолеть одновременно партийную критику марксизма и благопристойную апологетику либерализма, с 1960-x гг. стали главным стратегическим принципом интеллектуального противостояния в социальной науке, и Бурдье стоит в первом ряду тех, кто осознанно рискнули выдвинуть претензии к обеим сторонам линейного идеологического эволюционизма и начали революционное преобразование прежней парадигмы (в смысле скорее Куна и Латура, нежели марксизма), не только отдельных ее теорий и основополагающих концепций, но и, как выразился Чарльз Тилли, самого «способа постановки вопросов и оценки полученных ответов относительно социального мира» [382] .

382

Чарльз Тилли произнес эту оценку главного в наследии Бурдье на ежегодной сессии Американской социологической ассоциации в Атланте в августе 2003 г.

В моем случае при написании этой книги влияние Бурдье стало определяющим, по крайней мере, в трех отношениях. Во-первых, теоретическая концепция символического и, в более широких рамках, социального капитала не только высвечивает, но и, главное, помогает проанализировать неоднозначность ролевых и идейных позиций интеллигенции и других образованных специалистов в советской социальной иерархии. Без «способа постановки вопросов и оценки полученных ответов» трудно было бы двинуться далее публицистики в понимании происхождения советской интеллигенции, ее надежд, связанных с культурной и далее политической деятельностью, что приводило при открытии реформистских возможностей к зарождению демократизации, а затем к поддержке рыночных реформ или национализма. Без Бурдье оказалось невозможно теоретически интерпретировать его почитателя Шаннбова. Рабочий набор инструментов, вроде социального капитала, габитуса, траектории и поля, если вникнуть в не самый доступный стиль Бурдье, может вдруг показаться обманчиво простым и универсальным орудием. Так, признаться, мне и показалось в какой-то момент. Если идеи Бурдье в будущем станут материалом учебников, то вульгаризация практически гарантирована – называй все габитусом или капиталом, и уже ты почти Бурдье. Предусмотрев эту возможность, Бурдье встроил в свою теорию и принцип рефлексивности, который предписывает всякий раз задаваться вопросом, а почему мы изучаем то, что изучаем и почему мы выбираем ту или иную концептуализацию? Проще говоря, а не попусту ли мы красуемся в научном ореоле? Это должна быть сильно отрезвляющая мысль. Тем не менее надо признать, что простота концепций Бурдье необманчива и сама по себе есть изрядное достижение социологии, в том числе популярной, без всякого уничижения доступной образованному человеку желающему понять, как действует его общество. Достигнутый Бурдье уровень операционализации в деле, которое начали Дюркгейм и Марсель Мосс, продолжили Карл Маннгейм и Антонио Грамши, должен быть признан его главным достижением – но и, как предупреждал в последний год свой жизни сам Бурдье, это не конечная точка в социологии. Надо думать, как двигаться дальше. Как, к примеру, перенести его идеи с французского материала на иную культурно-географическую почву, скажем, в горы Кавказа, и как сочетать конструкции Бурдье с другими теориями?

Во-вторых, Бурдье спас понятие класса как ключевой социологической концепции, которое грозило кануть в невостребованность вместе с марксизмом-ленинизмом. Он предложил проходимые пути к преодолению аналитического тупика в выборе между понятиями класса и статусной группы, приведшего к затяжному и бесплодному спору между приверженцами Маркса и Вебера. Взаимопересечение материального производства и обмена с различными формами социального капитала предоставило основу для моей модели советской социальной структуры, притом в динамике ее статусноклассовых изменений на исторической протяженности от сталинской индустриализации до горбачевской перестройки и последующей капиталистической периферализации. Многомерная природа капитала, соответствующие формам капитала габитусы, операции, посредством которых те или иные формы капитала накапливаются, теряются, преобразовываются их обладателями, перемещаются из одного поля в другое – в сумме создали аналитическую возможность нанесения на карту социальных трансформаций позднесоветского общества, где можно было уже ориентироваться и на личном, и на общем уровнях. Речь идет о преобразования, которые включают в себя: i) конверсию коммунистической номенклатуры в бюрократическое руководящее сословие, а затем в господствующий политико-экономический класс посткоммунистической реставрации; 2) проект подчиненных образованных специалистов по представлению себя в роли новой интеллигенции, за которым последовали проекты создания «гражданского общества» и «суверенных наций»; 3) путей, которыми националистические мобилизации вызвали появление на авансцене субпролетариев как общей политической силы, как правило (по принципу гомологии), союзной с маргинальными элементами провинциальной субинтеллигенции или же перебежчиками-одиночками, изгнанными из правящей элиты за «популистские амбиции».

Заимствованная у Бурдье категория субпролетариата стала третьим важнейшим источником моих аналитических выкладок. С ней возникло чувство (удовлетворения, всегда смешанного с грызущим сомнением), что картинка начинает складываться во что-то осмысленное и притом соответствующее эмпирическому чувству реальности, которую я наблюдал и переживал во время полевых наблюдений. Этот «неудобный некласс» лишь весьма противоречиво, расплывчато оформлен и в реалиях своего крайне неровного существования, а потому видится исследователю неуловимым как в эмпирическом, так и теоретическом отношениях. В то же время кавказские субпролетарии, совершенно вопреки моим предварительным ожиданиям, заняли центральное место в объяснении эскалации насилия в этнических конфликтах. Признаться, я долго оставался в растерянности. Как вообще возможно в ходе исследований оперировать остаточной категорией «бывших крестьян», которая появляется в работах по различным регионам мира под такими названиями, как «улица», «маргиналы», «субалтерные группы», «толпа», «подкласс», «подростковые банды», «люмпены», либо в избыточно широком и аналитически лишь негативном смысле «раскрестьяненное (дерурализованное) население»? В своем раннем описании алжирского субпролетариата Бурдье показывает, как осуществить целенаправленное включение в проводимый нами анализ этого самого «отсталого» из всех классов – класса, стремительно приобретающего, тем не менее, все большее значение повсюду в современном мире как в численном, так и, возможно, политическом отношении. Как быть с миллиардными на сегодня массами, «исключенными» из публичной сферы, государственности, капиталистических процессов накопления (по крайней мере, устойчиво легальных)? Бурдье предлагает лишь указания для осуществления анализа субпролетариев в эмпирической и теоретической работе, так что ответственным за детальные прорисовки и выкладки в данной книге являюсь, разумеется, лишь я один. Они все еще остаются спорными, а потому должны быть преодолены в будущем. Тем не менее мне показалось необходимым привлечь аналитическое внимание к этой категории людей, чей нередко вызывающий вид и манера, чьи насильственные политические действия (обычно свысока оцениваемые как просто уголовные, жестокие и атавистические) были важнейшей составной во всех этнических конфликтах на постсоветском пространстве, как впрочем, и в «русской» или какой-угодно мафии. [383]

383

Это осознание подтверждается наредкость взвешенным анализом Carl-Ulrich Schierup, Quasi-proletarians and a Patriarchal Bureaucracy: Aspects of Yugoslavia’s Re-peripheralization, Soviet Studies, vol. 44, no. 1 (1992).

Поделиться с друзьями: