Александр Блок. Биографический очерк
Шрифт:
«Мама, 13-го я прослушал в театре I акт и 2 картины II-го. Все, за исключением частностей, совершенно верно, и все волнуются (хороший признак). Вишневскому надо дать (взамен) несколько новых слов, Массалитинову надо еще немного разрастись, Качалов превосходен, Лужский на верном пути, Гзовская показала только бледный рисунок, паж и Алиса оставляют желать лучшего…
Вчера (14-го) утром меня вызвал Терещенко. Мы завтракали с ним в «Праге». Он такой же милый, как был, без голоса, говорит, что все время читает только мои стихи. Просил позвонить к нему в Петербурге… Смотрел 1 ½ акта «У Царских Врат» (Художественный театр). Какая Лилина тонкая актриса!..
В театре все время заседают. Может уйти Немирович и почти наверно – Гзовская.
Уверенности в том, что пьеса пойдет на будущий год, у меня нет». В конце письма приписка: «Все-таки мне нельзя отказать в некоторой прозорливости и в том, что я чувствую современность. То, что происходит, – происходит в духе моей тревоги. Недаром же министр финансов [219] , отправляясь на первое собрание С<овета> Р<абочих> и С<олдатских> Д<епутатов>, открыл наугад мою книгу и нашел слова: «Свергни, о свергни» [220] . Отчего же до сих пор никто мне еще не верит (и ты в том числе), что мировая война есть вздор (просто, полный знак равенства; или еще: «немецкая пошлость»). Когда-нибудь и это поймут. Я это говорю не только потому, что сам гнию в этом вздоре».
17 апреля «…Гзовская почти наверно уходит; что и когда будет с пьесой, не знаю. Отчасти я рад тому, что мой нынешний приезд оказался, в сущности, напрасным, потому что меня все еще почти нет, я утратил остроту восприятий и впечатлений, как инструмент, разбит. В театре, конечно, тоже все отвлечены чрезвычайными обстоятельствами и заняты «политикой». Если история будет продолжать свои чрезвычайные игры, то, пожалуй, все люди отобьются от дела и культура погибнет окончательно, что и будет возмездием, мож. быть, справедливым, за «гуманизм» прошлого века. За уродливое пристрастие к «малым делам» история мстит истерическим нагромождением событий и фактов, безобразное количество фактов только оглушительно, всегда антимузыкально, т. е. бессмысленно…
В сущности, действительно, очень большой художник – только Станиславский… он действительно любит искусство, потому что сам – искусство. Между пр., ему «Роза и Крест» совершенно непонятна и не нужна; по-моему, он притворяется (хитрит с самим собой), хваля пьесу. Он бы на ней только измучил себя». Последнее письмо из Москвы с вокзала совсем мрачное.
«…Мне нужно побыть одному и помолчать, – пишет Ал. Ал. – В Москве эти дни неприятно – отчаянный ветер и временами снег, снег, снег… мало что трогает, кроме снега. Впрочем, я валандался по уборным и коридорам, говорил с разными театральными людьми. Всем тяжело. Пусть, пусть еще повоюет Европа, несчастная, истасканная кокотка: вся мудрость мира протечет сквозь ее испачканные войной и политикой пальцы, – и придут другие, и поведут ее, «куда она не хочет». Желтые, что ли (?)».
19 апреля 1917. Петербург: «Мама, я приехал вчера… Ехал со всем комфортом в 1 классе на чистой постели, весь день говорил много и плохо по-французски с франц. инженером, отчего немного устал. Этот типичный буржуа увязался было за мной, но я улизнул от него и пришел пешком домой, чемодан мой донес солдатик, которого напоили и накормили. Невский без лошадей и повозок, как Венеция, был запружен народом весь, благодаря отсутствию полиции, был большой порядок, всюду говорили речи, у Александра III (Трубецкого) [221] сначала, говорят, была в руке метла, но я не видел, ее уже убрали… Написал Катонину [222] . Вообще, пишу письма и молчу…
А Люба уехала накануне моего приезда».
Письмо от 25 апреля невеселое. Блока удручает неопределенность его положения. В письме есть такая фраза: «Так. образом, все, по обыкновению, безысходно… Всего этого я от тебя не скрываю, потому что так тебе же лучше, да ты, кроме того, умна и недолго способна тешиться побрякушками политического и другого свойства»…
27 апреля Блок получил от помощника начальника дружины телеграмму: «Срочно телеграфируйте время приезда в дружину или желание быть откомандированным». Он сейчас же ответил: «Срок пятнадцатое мая, прошу откомандировать, если поздно» [223] . Таким образом, он решил не возвращаться в дружину. Положение его не определилось до 8 мая.
Глава тринадцатая
Тем временем Люб. Дм. поступила в труппу, игравшую в Пскове летний сезон. Она несколько раз приезжала оттуда к Ал. Ал. и очень звала его к себе, так как город ей особенно нравился своей художественной стариной, но Ал. Ал. туда не собрался, хотя очень этого хотел.
6 мая он пишет матери: «Я пойду к Идельсону, который сегодня звонил мне и вторично предлагал занять место редактора сырого (стенографического) матерьяла Чрезвычайной Следственной Комиссии, т. е. обрабатывать в литературной форме показания подсудимых. Так как за это платят большие деньги, работать можно, кажется, и дома (хотя работы много), я, может быть, и пойду на этот компромисс, хотя времени (и главное должного состояния) для моего дела у меня, очевидно, не будет».
7 мая: «Сидел у Идельсона, который осветил мне деятельность Комиссии, о которой я тебе писал, после чего мы с ним поехали в Зимний дворец, где я познакомился с председателем (Муравьевым). Кроме первого редактора (Неведомского), будут еще два: Л. Я. Гуревич {6} и я. Завтра же я получу работу, которую возьму на дом, и должен исполнять ее в строгой тайне, пока результаты ее не станут известны Временному правительству.
Так как я буду иметь возможность присутствовать и на допросах (о чем уже говорил с Муравьевым), дело представляется мне пока интересным.
Мы бегло обошли Зимний дворец, который почти весь занят солдатским лазаретом. Со стен смотрят утомительно известные Боровиковские, вечно виденные в жизненных снах мраморы и яшмы. Версальские масштабы опять поразили меня своей ненужностью. Действительно сильное впечатление произвел на меня тронный зал, хотя материя со ступеней трона содрана и самый трон убран, потому что солдаты хотели его сломать. В этой гигантской комнате с двойным светом поразительно то, что оба ряда окон упираются в соседние стены того же дворца, и все это гигантское и пышное сооружение спрятано в самой середине дворцовой громады. Здесь царь принимал первую думу, и мало ли что тут было…
Петербург сегодня очень величественен. Идет снег, иногда густой; природа, как всегда, подтверждает странность положения вещей.
На днях я читал в газетах, что Морозов (П. О.), Сакулин [224] и я выбраны в литературную комиссию, которая заменит Театр. – лит. комитет Александрийского театра».
8 мая: «Сегодня я дважды был в Зимнем дворце и сделался редактором. Муравьев пошлет телеграмму Лодыженскому (т. е., главному моему начальству в Минске), а так как он на правах товарища министра юстиции, то я надеюсь, что меня откомандируют. Не знаю, надолго ли, попробую. Сейчас взял себе Маклакова и прошу потом Вырубову, а в пятницу хочу присутствовать на допросе Горемыкина {7} . Жалованье мое будет 600 рублей в месяц. Сейчас читал собственноручную записку Николая II к Воейкову о том, что он требует , чтобы газеты перестали писать «о покойном Р.». Почерк довольно женский – слабый; писано в декабре. Его же – телеграмму, чтобы прекратить дело Манасевича-Мануйлова. Скучный господин».
12 мая 1917 года: «Мама, я уже совершенно погружен в новую деятельность, которая имеет очень много разных сторон; во всяком случае, это очень трудно и очень ответственно, так что мозги мои напряжены до чрезвычайности. Три дня я очень усиленно работал над Маклаковым, кончил все, кроме внешней отделки.
Сейчас у меня уже Вырубова. Сегодня я с утра толокся в Зимнем дворце, где было много встреч и разговоров, а в 1 час дня поехал с Муравьевым в автомобиле в крепость, где в течение 5 с лишним часов, с небольшим перерывом, присутствовал на допросе директора департамента полиции Белецкого, которого тоже возьму себе. Сообщать содержание всего этого я не имею права, но о впечатлениях говорить все-таки могу. Я ходил по коридорам среди камер, в одну из них заходил. Мимо меня прошел генерал Герасимов, знаменитый провокатор, желтолицый, без погон, смущенно поклонился. Допрос происходил в комнате, где допрашивали декабристов; серый день, серые рамы окон, за окном веточка; Белецкий в поношенном пиджаке, умный, хитрый, чрезвычайно много и охотно говорит глухим быстрым голосом. Оборотень немного, острые глаза, разбегающиеся брови на желтом лице. Допрашивает Муравьев, сен. Иванов, акад. член Гос. Совета Ольденбург и Щеголев {8} ; молчат – Родичев, четыре стенографистки, комендант крепости (добродушный скуластый шт. – капитан), секретарь, редакторы (Неведомский, пришедший под конец, и я). Белецкий сидит на стуле прямо передо мной за круглым столиком, с которым постепенно подъезжает к председательскому столу; перед ним – зеркало, а сзади него – сидит на стуле солдатик в шинели с ружьем; сначала у солдатика страшно внимательно растопырены брови, потом он устает и дремлет, опершись на ружье, только штык торчит.