ЖАНРЫ

Александр Секацкий в Журнальном зале 1999-2012
Шрифт:

Увы, у Тодоровского немало ложной идеологичности, целый ряд ходов определяется слишком элементарным и мгновенно считываемым социальным заказом: показать, как наших мальчиков искалечила война. В этом отношении “Мой сводный брат Франкенштейн” не содержит ничего нового, и искушенный зритель без труда определит соответствующую примесь как “инъекцию потенциальной призоемкости” (успех Спилберга с его “Списком Шиндлера” до сих пор многим не дает покоя). Но если вынести за скобки этот формальный и не особенно нарушающий художественную ткань политический жест, фильм дает действительный повод призадуматься.

Итак, мы видим, что сын, брошенный когда-то и, скорее всего, ни разу не объявлявшийся даже в ночных кошмарах родителя, преисполнен всепрощением и слепым доверием к своему отцу, а заодно и к его семье. Это чувство несокрушимо, никакие противоречия не могут поколебать его. Ни малодушная попытка отца избавиться от родного пришельца, ни предательство сводного брата, вообще ничто. Односторонняя верность лишь усиливает обвинение, универсальный смысл которого становится ясен не сразу. Ведь мы имеем дело с цепочкой следствий, путь к первопричине требует сопоставления множества образов, включая обращение к поэтике позднего советского кино.

Итоговый обвинительный вердикт адресован, по существу, всем шестидесятникам и их грандиозному эротическому проекту, открывшему когда-то невиданный простор для самореализации, — проекту, обеспечивавшему легкодоступное сорное авторствование, но крайне безответственному, эгоистическому по своей сути. Речь идет об эротических обменах, дававших мгновенный или краткосрочный выигрыш: в акте обмена предъявлялся некий набор заклинаний, в советские времена возвышенно именуемый “духовностью”, а ответом на такое предъявление была благосклонность женщины — благосклонность тем большая, чем сильнее воспроизводилась аура непризнанности, гонимости, пронзительности “таланта”, как правило, целиком исчерпывавшегося в актах спекулятивно-эротических обменов.

Результатом этой авантюрной игры на повышение и стали дети, родившиеся на полустанках. Не обязательно в буквальном смысле, как в фильме Тодоровского, можно говорить о полустанках жизни вообще, о случайных жизненных остановках, где эксгибиционисты-шестидесятники не могли удержаться, чтобы не расправить перышки.

Потом пришло время, дети подросли и отправились на поиски своей яблони, произрастающей и даже, может быть, все еще цветущей где-то в тридесятом царстве, в тридевятом государстве. С дочерями, пожалуй, было попроще: отцы могли при некотором усилии конвертировать привычную стратегию обольщения в стратегию очарования дочери — быть может, поэтому дочерей иногда находили сами. С мальчиками же вышла полная катастрофа: навыки мужского воспитания, чрезвычайно трудоемкие, требующие не доведенного до совершенства блефа, а ответственных жестов, не слишком изменившихся со времен архаических инициаций, — эти навыки уже и были восприняты в крайне неразборчивой распечатке. Неудивительно, что последующий оттиск оказался практически неотличимым от фона.

Если рассмотреть производство человеческого в человеке как производственный цикл, можно заметить, что процессы, контролируемые матерью или “обществом” (труд любви, образование, нарциссизм), худо-бедно, но все же работают, а вот участок мужского воспитания полностью обесточен. В результате “выпускаемые в жизнь” мальчики несут в себе эту изначально заложенную недоработку, глубокий экзистенциальный дефицит достоверности бытия мужчиной. И при этом (тут следует отметить точность интуиции создателей фильма) брошенные мальчики не держат зла на бросивших их субъектов, так и не ставших отцами. Напротив, словно бы выросший в племени диких (вернее, вторично одичавших) индейцев, Бриллиантовый Глаз не только не говорит ни слова упрека, но и существует в слепом коридоре, где любые знаки предательства будут переориентированы так, чтобы не бросить тень на отца. Стратегия избирательного зрения, представленная в фильме с обезоруживающей буквальностью, сама по себе вовсе не свидетельствует о кромке безумия — она, скорее, указывает на возможный исход из заброшенности: стать причиной отца. Взрастить, воспитать себе отца, оказывая ему максимальное отцеприимство. Ибо наконец завершилась эра, длившаяся века и даже тысячелетия, эра, определявшаяся противостоянием отцов и детей. Последняя по времени кульминация пришлась на эпоху Фрейда, сформулировавшего принцип самоидентификации, обязательно включающий в себя “восстание против отца”. Да, еще недавно сыновьям приходилось силой брать социальные высоты, занимаемые отцами, приходилось штурмовать бастионы авторитета, обретая себя в бою и заимствуя у побежденных лучшее. Но уже лет пятьдесят все самое существенное в социальном дискурсе поколений определяется конфликтом матерей и дочерей. Сыновьям не на кого восставать, да и нет причины. Писатель Дмитрий Бортников с редкой проницательностью пишет об этом:

“Это не мы становимся сильными. Нет. Это отцы слабеют… Прошли времена войн и побед. Теперь ты не успеваешь объявить войну, а они уже и лапки кверху! Черт! У них тоже есть бункеры слабости. „Я стар, сынок! Моя жизнь проиграна…” И нечего тут разводить, гнать пургу…Ты просто видишь человека, с которым уже не стоит сражаться. Вот и все” (Дмитрий Бортников. “Свинобург”).

Здесь наступает черед фильма Сокурова “Отец и сын” — он был, возможно, первым, обозначившим в полную силу симптом отцеприимства. В отличие от картины Валерия Тодоровского, где неприкаянность сыновей высвечивается воображаемым бриллиантовым глазом Павлика, фильм Сокурова сделан “на голубом глазу”. Перед нами элегия, насыщенная гомосексуальными мотивами и по своей поэтике восходящая к глубинам докинематографической культуры. Однако болевые точки настоящего — не календарно отмеренного, а действительно наступившего настоящего — зафиксированы с подобающей Сокурову точностью. Один из взрослых мальчиков — тот, кому посчастливилось быть сыном, говорит: “Почему же картина Рембрандта называется „Возвращение блудного сына”? Дело ведь совсем не в этом, следовало бы задуматься о возвращении блудного отца. Ведь отцу всегда труднее…”

Суть проблемы, такой, как она обнаружилась сегодня, обозначена абсолютно верно. Сначала блуд, затем блуждания, и не видно дороги, по которой можно самостоятельно вернуться к отцовству. Самому, без проводника, путь не пройти. Есть в фильме “Отец и сын” некая пронзительная нота, на свой лад выражающая драматизм ситуации.

Мы помним, с какой остротой ставится проблема любви в диалогах Платона. Среди множества обсуждаемых аспектов возникает и такой: следует ли отдавать предпочтение прекрасному телу возлюбленного или же его душе, которой только предстоит стать прекрасной? Сократ, разумеется, отстаивает второй вариант, но при этом он не отрицает чувственной мелодии, сопровождающей усилия старшего по мере того, как формируется прекрасная душа любимца. Очень важно отметить общий неизменный фон всех споров: решительный численный перевес “любящих”, которым (в том числе и Сократу) приходится вести нешуточную борьбу за вечно дефицитного “любимца”.

И вот, как свидетельствует “Отец и сын”, теперь ситуация изменилась с точностью до наоборот. Грустны и безутешны потенциальные любимцы в отсутствии любящих, и некому позаботиться об их душе… Устав ждать, когда же придут “по их душу”, младшие сами отправляются в путь. Несостоявшегося сына, отцеприимного странника ведет нужда, ему во что бы то ни стало надо получить недополученное: лишь в этом случае жизнь может стать, по крайней мере, выносимой. Нужда состоит в обретении первородства. Эммануэль Левинас, последний великий метафизик XX столетия, характеризует суть дела так:

“Отцовский Эрос сообщает сыну его уникальную единичность: его „я” как отдельное начинается не с наслаждения, а с избранности” (“Тотальность и бесконечное”).

Если пропустить это начало, отмеченное знанием избранности, все дальнейшее становится смутным и невразумительным. Никто не любит слушать невразумительных историй. В такой ситуации обрести основания для любви и самоуважения, для сносного экзистенциального самочувствия — значит в каком-то смысле вновь родиться — теперь уже как сын у отца. А если еще выпадет счастье восстать против отца, совершить этот решающий жест человеческого самоопределения, жизнь получит неприкосновенный запас смысла, который не извлечь ни из каких других запасников. Но восстание потом, до него дело может и не дойти; сначала — отцеприимство.

Каждый из фильмов доносит свой аспект заботы и печали об отце. “Беспричинные сыновья”, сознательно или подсознательно, реализуют схожую программу отцеприимства: какой бы ни был отец, лишь он может осуществить избранничество. Только он может сказать подобно пророку Исайе: “Вот все сыновья мои предо мной” — и тогда сама собой сложится история, возможно, грустная, возможно, даже трагическая, но все же членораздельная и достойная запоминания свыше.

Пока ее нет, попытка обретения отца, равно как и попытка обретения сына, передоверены импровизации. Но действовать по наитию легко, когда сохранен эталон, на который указывает пророк Исайя, и перед глазами распечатки того, как это было и как повелось. Подобным образом преодолевалась военная безотцовщина. Когда же нет самого эталона, импровизация провисает в беспомощности, несмотря на безоговорочное отцеприимство или решимость сделать своих мальчиков мужчинами. Павлик, появившийся из ниоткуда, не может рассчитывать на пристальное отцовское внимание, на присутствие рядом, передающее избранничество. Но ведь и его сводный брат, никуда не исчезавший, похоже, не получил от отца ни крупицы первородства — все было недосуг. Парадоксальным образом братья оказываются почти в одинаковом положении, только старший одержим жаждой отцеприимства, и в этом его единственная надежда. В этом же, как ни странно, и своеобразное преимущество, ибо младший знает, что все бесполезно, он уже не возобновляет попыток.

Новоявленному сыну удается пробудить встречное движение души, мы видим вспышки и внезапной гордости (мой сын — он был там, где вам и не снилось), и столь же внезапного покровительства. Но душа слишком ленива, слишком быстро истощается в этих вспышках, и ей, увы, не на что опереться. Выстроить какое-либо устойчивое отношение на импровизации не удается. Хрупкая постройка рушится, и главный ее строитель погибает под обломками; остальные, можно сказать, отделываются “легкими травмами”, но кто знает, к каким тяжким душевным повреждениям они приведут в будущем.

Поделиться с друзьями: