Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

VIII

Материнское чувство как бы находилось у нее под запретом. Нина Евгеньевна понимала, что бесполезно прогонять это чувство, но старалась не повиноваться ему, демонстративно складывая на груди руки и как бы внушая себе: «Пальцем не пошевелю». Ее чувство словно бы нарушало договор, негласно существовавший меж нею и сыном. Нина Евгеньевна была мать, но в воспитании сына менее всего полагалась на материнский инстинкт, предпочитая отношениям родственной любви отношения разумной дружбы между сыном и матерью. Они были полностью равны в своих правах, и разница меж ними заключалась лишь в том, что Нина Евгеньевна предоставляла сыну на деле пользоваться равенством, условно охраняемым ею для себя. Поэтому она и рассердилась на мужа, который от ее имени пробовал вернуть Кузю. Этот больной семейный вопрос следовало решать иначе, и Нина Евгеньевна, словно опытный врач, явственно видела следы ухудшения, вызванного неправильным вмешательством в процесс болезни.

— Кузьма должен сам, сам, понимаешь! — доказывала она Глебу Савичу, совершенно сбитому с толку.

Он был согласен с женой в том, что лучше не вмешиваться. Это убеждение сложилось у него как ответ на причиняемые сыном неудобства, на вызванные им обиды, и его позиция невмешательства была и защитным ударом. Отступая же от нее, Глеб Савич полагал, что совершает шаг в сторону великодушия и милосердия, гораздо более широкий, чем мелкие шажки жены. Он гордился своим шагом, и вот жена ему же пеняла, как будто в ее пассивности было больше здравого смысла, такта и чуткости, чем в его попытке решительных действий.

Это-то и озадачило Глеба Савича, и, как всегда бывало при соприкосновении с семейными проблемами, он в конце концов убеждался, что их попросту невозможно разрешить разумно, потому что домашние поглощены путаными, мелкими, ничтожными переживаниями и им доставляет удовольствие вариться в этом соку. Они придумали для своих пустячных тревог массу громких названий, по недоразумению укоренившихся в людском обиходе, человек же, оценивающий их трезвым взглядом, кажется им бездушным и черствым. «Какая чепуха!» — сокрушенно вздыхал он, запираясь в готической комнате, погружая в платок насморочный нос и громко сморкаясь.

IX

Света замечала признаки того, что их жизнь стала лучше, но внутренняя преграда мешала ей это признать. Своим упрямством она злила Жорку, чувствовавшего себя как человек, составивший из слов стройную фразу, но понятый до абсурдного противоположным образом. Ему хотелось, чтобы за истину принимали его слова, Света же угадывала истину в том, что за ними скрывалось.

Он обижался, словно ребенок, которому удалось соблюсти в своей постройке все пропорции большого дома, никем не принимаемого за настоящий лишь потому, что он сложен из игрушечных кубиков. Жорка искренне старался обрадовать жену, и в каждом отдельном случае она радовалась: примеряя меховую шубу или туфли, купленные им, но, наверное, есть люди, вечно ждущие от жизни неприятностей, и Свете казалось, что признаки хорошего у них в семье накапливаются для того, чтобы затем разом обернуться плохим. То, какой есть Жорка, и то, какая есть она, не могло слиться во что-то счастливое так же, как из грибницы опенка не вырастет белый гриб. Света чувствовала обман и в шубе, и в туфлях и в душе хотела, чтобы ничего этого не было. Она боялась лишних денег, которые стал приносить муж, боялась, когда он чаще оставался дома, перелицовывая кафелем ванную и меняя паркет в комнатах. Все это рисовалось ей обличьем неведомой беды, лиха, и если Жорка горячее прежнего обнимал ее, она печально спрашивала: «У тебя кто-нибудь есть?»

Словно больному в постели, которому удалось найти положение тела, облегчающее страдание от боли, Свете хотелось жить ровно, не ощущая ни счастья, ни несчастья. В этом положении ей было всего спокойней, и поэтому другим с ней было легко: она ничего не требовала. Когда же ее помимо воли чем-то одаривали, манили соблазном счастья, то тем самым словно вытесняли с приступочки привычного покоя, и ей становилось тяжело и тревожно.

…Сначала Валька не обратила внимания на женщину, стоявшую напротив, и просто скользнула по ней взглядом. Валька думала о своем. Это были два разных состояния, когда она любила рассматривать окружающих и когда она никого не замечала, погруженная в мысли, и вот сейчас она была именно в состоянии погруженности, но почему-то снова взглянула на женщину. Сумка… полуспортивная сумка «Аэрофлот», которую брал с собой Жорка и которая вечно висела в мебельном рядом с его пальто. Женщина держала ее в руке, и из сумки торчала пачка макарон и угол молочного пакета.

Валька была готова к тому, что эта женщина существует, и вот она перед нею, можно рассмотреть ее внимательно и подробно, ведь это она встречает Жорку дома, стирает ему рубашки, она — его жена, и мысль об этом придавала Валькиному взгляду особую хищность и пристальность. Некрасивая, микропорки забрызганы грязью, из кармана торчит скатанный пояс плаща, косица по-старушечьи уложена на затылке, словом, кулема… Вальке казалось, что ударом воображаемого меча она проникла под самый панцирь противника, уязвила его в самом сокровенном, таившемся где-то наподобие Кощеевой смерти, ведь какая еще женщина добровольно согласится выглядеть, как эта! На самом же деле ни панциря, ни железных лат на противнике не было, и Валька с ужасом почувствовала, что ударила безоружного. В глазах женщины — она набивала сумку кусками хозяйственного мыла — мелькнуло выражение такого затравленного несчастья, что Валька невольно съежилась, и гладиаторский азарт в ней сразу исчез.

X

Кузю с детства считали послушным ребенком, и, убежав из дома, он таким и остался, хотя Глеб Савич называл сына дерзким ослушником, пригретым на груди родителей. Глеб Савич судил по поступкам, но Нина Евгеньевна судила по побуждениям, и это помогало ей распознать, что ее сын-беглец был по-прежнему тихим домашним мальчиком, как сказочная Герда среди разбойников. Глеба Савича это открытие (будь оно им сделано) примирило бы с сыном, но в Нине Евгеньевне оно вызывало беспокойство. Она вместе с Кузей желала, чтобы его поступки были продолжением его чувств и мыслей, а не скрывали бы их наподобие бумажной маски. Стремясь поступать неожиданно, Кузя недооценивал самого себя. Воспитание создало в нем преимущественную привычку чувствовать и размышлять, от других же он усвоил, что главное — это действовать. Опасность заключалась в том, что Кузя насильно заглушал в себе доброту и чувствительность. Нина Евгеньевна не особенно сетовала на это, уверенная, что ее сына ничто не испортит, а уж тем более не испортит себя он сам. Она лишь жалела, что из готовых свойств характера он тщился сотворить некий полуфабрикат, домашнюю заготовку, ценя не то, что дано ему от природы, а то, чем, как ему кажется, обладают другие.

— Мать, накормишь? — спросил Кузя, появляясь в дверях и оглядывая вещи, от которых успел отвыкнуть.

— Ты?! Надеюсь, это не продиктовано жалостью и состраданием к матери?

— Не продиктовано. Здравствуй.

У нее хватило сил и выдержки принять его поцелуй с бесстрастностью, отвечавшей старанию сына не впасть в телячьи нежности.

— Что будешь есть?

— Все равно.

Она изжарила ему яичницу.

— Тебе приходится все так же рано вставать? Не устаешь?

Она старалась получить нужную информацию и не насторожить его чрезмерным вниманием к обстоятельствам его жизни.

— Что ты, мать! Утречком, по снежку, с лопатой… лучше не придумаешь!

— Деньги тебе не нужны?

Он укоряюще взглянул на нее.

— Мать, ну принципы же…

— Как тебе наша квартира?

— В порядке. Ну я побежал?

Кузя ждал, чтобы она лишь обозначила свое согласие, которого он спрашивал не из сыновнего послушания, а из дружеского расположения к ней. И словно больной, беспечно пробующий запрещенное врачами яство, только в будущем обещающее страдание, она сказала:

— Иди, иди… Конечно.

XI

Катя избегалась. Дома ее ждали обставленные комнаты, покой, уют, но не выкраивалось ни минуты, чтобы погрузиться в созданный ею рай. Чуть ли не каждый день мчалась в больницу, к матери, донимала врачей расспросами, но ничего утешительного, обнадеживающего… Катя всей кожей предчувствовала несчастье, но упрямо не верила в него, охваченная желанием быть счастливой наперекор всему.

Она считала: жизнь сама по себе, а счастье само по себе. В жизни может быть все что угодно, и горе, и грязь, и отчаянье. Катя была согласна это терпеть с тем условием, чтобы рядом с жизнью — как бы за загородочкой — благоухал цветник с подстриженными газонами, в виде которого ей и представлялось счастье. Дайте ей возможность открыть заветную калиточку, ведущую туда, и она не возропщет против какой угодно жизни, хоть самой убогой. Жизнь сама по себе, а счастье само по себе. Катя и помыслить не могла, чтобы выращивать диковинные цветы на тех грядках, где растет картошка. Ей и в голову не приходило скрашивать свои будни минутами счастья, делать счастливой жизнь. Нет, счастье должно быть за загородочкой, должно принадлежать как бы и не ей одной, а всем, кто захочет им воспользоваться, будто бы веселыми аттракционами в парке культуры. Она ждала многолюдного, праздничного, коллективного счастья, которое упадет ей с неба. Ей и всем людям. Для этого счастья — для цветника — найдут тогда специальное место, огородят его, и Катя будет к нему допущена наравне с теми счастливыми людьми, которым она всегда завидовала…

Во дворе ей несколько раз говорили, что ее спрашивал какой-то мужчина, и Катя, конечно, догадывалась, кто это. Федор! Но когда она из всех вариантов догадок вновь и вновь выбирала этот, самый вероятный и неопровержимый, то все ее существо восставало против. «Не Федор, не Федор!» — твердила она и, прокрадываясь к подъезду, оглядывалась и опасливо озиралась. Но это был он, и она увидела его сидящим на подоконнике, когда возвращалась от матери. Он встал ей навстречу и, собравшись что-то сказать, лишь беспомощно развел руками: принимай, жена…

Поделиться с друзьями: