Ангел Варенька
Шрифт:
Затем их приглашают выступить на радио, и Алексей Алексеевич повторяет в микрофон все то, о чем рассказывал волоокой Гере, а его подопечные снова играют Моцарта, Бетховена и Венявского. Синеглазая Аленушка в цветастом сарафане, с пшеничной косой, перекинутой через плечо, в красных полусапожках желает им больших успехов, а радиослушателей просит присылать письма по адресу: Москва, радио, редакция музыкальных программ. После записи их передачи Алексей Алексеевич выходит на улицу, слышит звонки трамваев, скрежет дворницких скребков, счищающих талый снег, и все это кажется ему таким, каким было много лет назад, и сам он словно никуда не уезжал, а жил в Борисоглебском, пил по утрам кофе и складывал на краешек блюдца белые яичные скорлупки. И стоит ему все это представить, как его охватывает тоска по своему городку, жарко натопленным классам музыкальной школы и высоким сугробам, которые не промерить никакой палкой, и он рад этой внезапно нахлынувшей тоске, странно счастлив ею и, хватая за руку Верочку, шепчет:
— Уедем завтра. Прошу тебя. Утренним поездом.
— А статья? А радиопередача? — спрашивает Верочка, у которой, разумеется, есть и свои планы: побывать в ГУМе и в ЦУМе, выбраться в консерваторию и новый МХАТ, но она заранее смиряется с тем, что из этого ничего не выйдет.
— Уедем, — повторяет он свою просьбу и, как бы заручившись согласием жены, обращается к ученикам. — Согласны, драные мочалки?
У учеников тоже есть свои планы (они ни разу не были в цирке и не катались на чертовом колесе), но и они смиряются. Как-никак привыкли к неожиданностям. Знают, что Алексея Алексеевича не переспоришь и поблажки у него не вымолишь.
— Согласны…
Алексей Алексеевич берет билеты, и на следующее утро они уже сидят в купе скорого поезда, и мимо проносятся те же платформы и веранды дачных станций, но только в обратную сторону. За перегородкой, в соседнем купе, репетирует Веревкин: если по дороге туда он был последним, то по дороге обратно — первый. Верочка дочитывает биографию Чайковского и время от времени включает маленький магнитофончик. Алексей Алексеевич слушает чтение и отрывки из опер, видит грифельно-серые подтеки на оттаявших стеклах, и его счастливая тоска сжимается в горячий комок. Он чувствует, что ради этой тоски он, может быть, и стремился в Москву, а сейчас стремится в свой городок, может быть, тоска и счастье, слитые воедино, и заставляют вечно куда-то стремиться, что-то выдумывать и изобретать, может быть, вся его жизнь с зигзагами и скачками подчинена единому смыслу, который угадывается хотя бы в том, как звучит за перегородкой скрипка и чисто играет свои гаммы Веревкин. Алексей Алексеевич талантлив в нем так же, как кто-то другой талантлив в Алексее Алексеевиче, — эта цепь неразрывна, потому что ни у кого нет своего таланта и не бывает своего счастья. И талант и счастье — в людях, поэтому только друг в друге мы счастливы и талантливы, как звенья одной цепи.
Алексей Алексеевич осторожно отодвигает дверь купе и выходит в коридор. В руках у него — смычок и скрипка. У вагонного окна сидит попутчик, который давно ждет случая с ним заговорить — любопытный попутчик, внимательный, все-то ему хочется знать. Увидев Алексея Алексеевича, он привстает с откидного сидения и участливо спрашивает:
— Вы, наверное, артист? Известный? По радио выступаете?
Алексей Алексеевич молча натирает смычок канифолью.
— Я извиняюсь, вы, наверное, известный артист? — настойчиво допытывается попутчик.
— Ерунда. Я и на скрипке-то играть не умею, — Алексей Алексеевич легко вскидывает скрипку, кладет на нее смычок и, хитровато подмигнув попутчику, издает несколько тупых, скрежещущих звуков.
ИЗ АЛЬБОМА ФЕДОТОВЫХ
Рассказ
Как объяснить чувство, которое вызывают старые семейные фотографии? Есть ли это волнение, ностальгия по прошлому, жадное любопытство к тому далекому времени, когда тебя еще не было, и вот ты вглядываешься в лица родных, словно и не подозревающих о твоем появлении и живущих своей эгоистической и не связанной с тобой жизнью? Тебе странно, что без тебя они так же смеялись, так же беспечно дурачились перед фотографом, и ты готов поддаться ревности, упрямо доказывая всем, что тебе не нравятся эти фотографии, но они тебе, конечно, нравятся, нравятся до слез, и ты не можешь отвести от них завороженного взгляда, в самой желтизне старой фотобумаги улавливая дразнящую недоступность другого времени, другой жизни. Но вот наконец появился ты, запеленутый, на руках у счастливого отца, рядом — утомленная родами, похудевшая и осунувшаяся мать, а дальше — расплывчато — комната того дома, из которого вы уже переехали, но ты смутно помнишь его, угадываешь в нем нечто свое, потому что ты там уже был.
На правах очевидца ты даже пытаешься представить, кто это фотографировал. Маленький юркий фотограф с допотопной треногой и магниевой вспышкой, приглашенный из ателье, или мамин брат с любительской «лейкой»? Или, может быть, сосед с трофейным немецким аппаратом, которому завидовал весь двор? Нет, автора фотографии уже не вспомнить, но зато можно высчитать год — сорок шестой, послевоенный, оттого и отец еще в гимнастерке и на матери — простенький ситчик в горошек, а главное, в воздухе словно неуловимо разлито что-то от сороковых. Ты листаешь дальше картонные страницы альбома с прорезями для фотографий, и сороковые сменяются пятидесятыми, гимнастерка и ситцевое платьице — черно-бурой лисицей на воротнике у матери, габардиновым пальто и касторовой шляпой на отце, и ты сам уже не запеленутый младенец, а худенький мальчик в матроске с пятном зеленки на голом колене и аккуратной челочкой на лбу…
Семейный альбом Федотовых, о котором я хочу рассказать, выглядит, как и все подобные альбомы, — пухлая обложка с выпуклым медальоном, изящный медный замочек и твердые картонные страницы. Фотографий в нем довольно много — и аккуратно вставленных в прорези, и еще не разобранных, а просто перевязанных тонким шнурком. Фотографии делались в разные годы, но с единственной целью запечатлеть на память семейные сцены, увековечить застолья, праздники, встречи по разным поводам, и поскольку Федотовы — потомственные москвичи, то и на фотографиях проглядывает Москва, уголки Малой и Большой Молчановки, Собачьей площадки, от которых мало что сохранилось после перестройки Арбата. Тем-то и дорог мне этот альбом, и, всматриваясь в пожелтевшие снимки, я порою думаю: раньше были портретные галереи в усадьбах, а теперь — семейные альбомы, заменяющие нам родословную, которую мы давно разучились вести…
I
Вот самый первый снимок, сделанный за городом, под Москвой, и запечатлевший встречу двух братьев Федотовых, судя по выражению лиц, не слишком радостную, с оттенком взаимной настороженности: Глеб Аркадьевич протягивает гостю обе руки, а Борис Аркадьевич хмуро втолковывает ему, что приехал лишь ради того, чтобы помочь добраться тетушке, и пробудет от силы час. Так комментируют этот снимок Федотовы, тем самым как бы оправдывая Глеба Аркадьевича, который мог бы просто обидеться на слова брата, но кое в чем и он был повинен. Зная строптивый нрав Бориса Аркадьевича, нужно было самому позвонить ему, а не рассчитывать, что приглашение передаст кто-то из родственников. Глеб Аркадьевич сетовал на свою оплошность, но в глубине души сознавался, что если бы о брате вообще забыли, он бы убиваться не стал. История их сложных отношений с Борисом насчитывала много лет, и каждая их встреча кончалась досадными столкновениями, к которым Федотовы давно привыкли и с которыми устало мирились.
На этот раз началось все по-семейному, гуляли, собирали клубнику, и надо же было Глебу Аркадьевичу заговорить на больную тему! Вечно оторванный от Москвы или по горло занятый, он и раньше забывал о семейных табу, но одно дело неуклюже осведомиться у тетушки о судьбе ее пропавшей кошки, а другое — наступить на кровавую мозоль Бориса Аркадьевича. По рассказам Федотовых, Борис Аркадьевич с его обществом отстаивали от посягательств архитекторов очередной мемориальный домик в арбатских переулках, явно мешавший новой застройке, и поэтому Глеб Аркадьевич со свитой помощников боролись за то, чтобы его снести. Вроде бы лед сдвинулся, но тут подоспел закон об охране памятников. Братец тогда возликовал: он был уверен, что архитекторы сложат оружие, они же просто изменили тактику. И вот Глеб Аркадьевич возьми и скажи, что Моссовет почти уже дал разрешение на снос.
— Мы привели кое-какие аргументы, Боря… Словом…
— Аргументы?! Не понимаю… Или это не восемнадцатый век?! Не памятник?!
Прилепив к носу пенсне, Борис Аркадьевич стал вдвое воинственнее.
— Видишь ли, дорогой…
— Не желаю ничего видеть! Я не потерплю этот вандализм!
Разговор продолжался на повышенных тонах и кончился тем, что Глеб Аркадьевич, взбешенный, выбежал вон из гряд, а Борис Аркадьевич схватился за сердце, его отвели на лавочку, где он отталкивал валерьянку и кричал что-то про вандализм. К обеду ссора вроде бы улеглась. Борис Аркадьевич лишь прерывисто и шумно дышал и, зачерпнув ложкой вегетарианский борщ, откладывал ее в сторону. Глеб Аркадьевич ел спокойно. Остальные Федотовы переговаривались вполголоса, ожидая, что выяснение отношений возобновится уже на дипломатическом уровне.
— Хорошо, есть у тебя конкретные доводы? — спросил старший брат, и Борис Аркадьевич вскинул брови, удивляясь дерзости того, кто, будучи уничтоженным в предыдущей схватке, начинает новый раунд как победитель.
Этот момент тоже запечатлен на снимке, к которому Федотовы любят давать объяснения. Мы видим обеденный стол под яблонями, двух пикирующихся братьев, а сзади — федотовскую дачу, построенную еще до войны, в те далекие времена, когда вокруг лишь появлялись столбики, обозначавшие границы кооперативных участков. Старое поколение Федотовых благоговейно хранило легенду о грибном изобилии (белые собирали ведрами, а сыроежек не брали), о прозрачной речной воде, сквозь которую был виден песок, об антоновских яблоках, стоивших копейки. Дачу строили сами — во время отпусков, по воскресеньям. Сами раздобывали гвозди, доски, инструменты и везли на себе. Сами строгали, пилили и красили. А жили в деревянном сарайчике, служившем и кухней и спальней, и тут же играли дети, Борик и Глеб, и ничего, не простужались, были здоровенькие! В альбоме Федотовых сохранилась карточка: Борик, весь покусанный комарами, с царапинами на пухлых щеках (он был толстым ребенком), с кудряшками, похожий на некрасивую девочку, заснят на фоне недостроенной дачи, а рядом Глеб, поджарый и стройный блондин.