Антихрист
Шрифт:
Я прервал свое житие и скрылся в лесу, потому что мимо монастыря прошли турки-акинджии. Гонят полоняников из Богданского края — влахов и венгров, сплошь молодых женщин, девиц, юношей… Хвала Господу, ушли прочь…
Итак, Евтимий взял меня в послушники. Святая обитель в те времена ещё только достраивалась. В иных кельях не было ни потолков, ни полов, не всюду сложены печи и ступени, так что те из братии; кто умел ковать или класть камни, трудились в поте лица, чтобы успеть закончить к зиме. Я прислуживал им, подметал в церкви и мыл, таскал бревна, услужал всякому, кроме игумена. Евтимий держал меня вдали от своей особы — ему прислуживал другой инок, — но я знал, что он не спускает с меня глаз и ждет, что сбудутся его опасения. А я нарочно усердствовал, чтобы быть примерным в послушании и более всего в смирении. Моя миловидность покоряла монахов, они старались облегчить мой труд, так что иной раз не я был им послушником и слугою, а они мне. Я делал вид, будто не замечаю их стараний, и не щадил себя — пусть скажут Евтимию, что ошибается он, пусть поступки мои опровергнут его предубеждение. Ввечеру, еле живой от усталости, я валился спать в клетушке рядом с монастырской поварней, где было слышно, как крысы катают на чердаке орехи, и пахло лампадой и мышами. Молился я редко — не было ни сил, ни желания. Перед тем, как уснуть, перебирал четки, которые смастерил из желудей, думал о родителях, о Тырновграде, о царице Деннице, вспоминал иные из своих стихов, и легко было мне: телесное изнеможение прогоняло мысль, и сон приходил крепкий и безмятежный. Кроме того, это ведь было лишь начало и в святую обитель ведь не было доступа дьяволу? «Благочестие, Эню, благочестие и терпение, — твердил я себе. — Не тщеславься, не гордись, не открывай, кто ты и каков, утаивай свои дарования, будь нищ духом, готовь себя к будущим подвигам. Ты не совершил ещё богоугодных деяний, ещё даже не принял пострига. Пусть отец игумен не верит в твоё боголюбие. Устрашился он пригожести твоей, как устрашился её твой родной отец; возможно, тоже узрел в тебе дьявола. Оставь сего дьявола в Тырновграде, позабудь о нём. Святой старец в этот час, наверное, снова беседует с Господом. И ты тоже удостоишься узреть свет Фаворский, если проявишь усердие». Не выходил у меня из головы Теодосий — такой, каким я увидел его в ту ночь. Лишь изредка покидал он своё уединение, чтобы произнести в обители напутственное слово, последить за тем, как идут работы, ободрить. Но и при свете дня выглядел старец внушительно, и когда я впервые увидал, как входит он в ворота неспешной и смиренной поступью, опираясь на обыкновенную палку, в ветхой рясе, бледный, неземной, почудилось мне, что с ним вместе входит в лавру сама благодать. Монахи, едва завидев его, спешили стать по обе стороны его пути, падали ниц, а он раздавал благословения. Евтимий шел ему навстречу, целовал руку и вводил в обитель…
Я сравнивал их: старец был в моих глазах угодником божьим, Евтимий же — совсем земным, возможно оттого, что был молод, да К тому же втайне единоборствовал я с его преподобием, старался умалить его достоинства…
Как хороши были те осенние дни в святой обители, они питали душу мягким своим светом, наполняли покоем и мечтаниями! Из-за церковных служб и множества разных дел — я помогал причетнику, работал каменщиком, ворочал кузнечным молотом, бегал на монастырскую мельницу — я, бывало, не присаживался от зари до зари, но меня изнутри распирала радость. С самого раннего утра начинались в монастыре псалмопения, гремел звучный бас отца Дионисия, прославленного переводчика и толкователя византийских книг. Он диктовал двум десяткам переписчиков в большой светлице, и перья их скрипели и шуршали, как шелковичные черви, грызущие тутовый лист. Стояли погожие, тихие и теплые дни, над горными вершинами распростерлось богородицино небо, и когда взор мой касался его, сердце замирало от желания воспарить, и перехватывало дыхание. Пламенели притихшие леса, ожидая ветра. А он, точно невидимка нищий, пошепчет тихонько, выпросит у какого-нибудь бука горсть золота и улетит прочь, беззвучно смеясь.
Случалось, в такие дни раздавались в монастырских лесах протяжные звуки охотничьих рогов. Царь Иван-Александр охотился вместе с правителем края, и так как его царское величество любил всяческие духовные и телесные утехи, песнопения, торжественные литургии и лицедейства, то любил он и охоту и поэтому держал свору борзых и гончих, подбирал их по голосам и наслаждался многоголосым собачьим хором. Много часов подряд прислушивались мы к звукам охоты, ожидая, не завернет ли царь в лавру помолиться. Он заезжал почти всегда — переступал порог, обнажив голову, без оружия, в безрукавке алого сафьяна, через плечо — охотничий рог, украшенный серебром и жемчугом. За ним следовали приближенные. Псари с собаками и крестьяне-загонщики оставались по ту сторону ворот, и там поднимался крик, шум. Иноки сбегались поглядеть на добычу — оленя с вывалившимся языком и остекленевшими глазами, косулю либо вепря. Другие спешили в скит за святым старцем, чтобы привести его в покои, где благоговейно ожидал его Иван-Александр.
На следующий день после такого посещения начинали ползти слухи о несогласиях между Теодосием и тырновским патриархом — царь, дескать, приезжал их мирить. Говорили, что греческая патриархия возмущена тем, что наш патриарх берет миро не в Константинополе, а от мощей святого Димитрия и святой Варвары, что эти и иные различия препятствуют заключению истинного союза против турок, и прочее.
Меня мало заботили давние эти церковные распри, и я более, чем всегда, радовался сокровищнице мироздания, потому что в те дни стан мой крепнул, мужал, и мысль — от послушания и упований на будущее — переставала тревожить. Так бы и дожил я до зимы, если б не приехали в лавру отец с матушкой. Кто-то из монахов кинулся за мной. Горько стало мне, не хотелось показываться им. Прости меня, Господи, что не всегда был я покорным сыном, но ведь и ты отвернулся на кресте от матери и никогда не упоминал о земном отце своем? В игуменских покоях, где отец был принят Евтимием по причине высокого своего звания царского иконописца, я смиренно предстал перед своими родителями, не отрывая глаз от пола. Матушка беззвучно рыдает, взор её с мольбою устремлен ко мне, душа жаждет заключить меня в объятья. Отец кусает губы, кипит гневом, а я, недостойный, изрекаю: «Знайте, отец и ты, матушка, что посвятил я себя Богу и что любовь моя к Господу нашему Иисусу Христу выше сыновней любви. Вы любите меня земной любовью и не хотели отпустить с благословением своим. Определили в писари, чтобы пребывал я при вас. Оттого и бежал я тайно в Христово царство великой сей лавры. И молю, не тревожьте ныне души моей, дабы не совершить непростительный грех перед Господом Богом, ибо он определяет, каким быть человеку, и не спрашивает о том родителей его, понеже недоступно сие разуму человеческому. Ступайте с миром и положитесь на Христа и мои молитвы».
Говорю я эти слова, а сам исподтишка посматриваю на его преподобие. Взгляд его прикован ко мне, вижу: удивляет его мой слог, в глазах вспыхнули огоньки, на высоком челе пролегли меж бровями две морщинки. Дослушал он меня и сказал: «Ступай, чадо, я побеседую с твоими родителями». И указал на дверь своей красивой, сильной рукой, на которой висели белые четки.
Растерянный вышел я из покоев игумена и спросил себя: «Где же смирение твоё, Эню? Не Рогатый ли побудил тебя заговорить так, дабы поразить его преподобие? Для чего понадобились тебе красоты слога и премудрость? Хочешь, чтобы Евтимий поскорее оценил тебя». Я был так потрясен своим поступком, что долго ещё стоял во дворе, погруженный в раздумье. Но когда увидел, как отец и матушка в унынии сходят по лестнице, то понял, что его преподобие убедил их оставить меня в обители. Отец смирился, но обнял меня недовольно и вяло, и увидел я, что он навсегда отъединяется от меня, как от мертвого. Матушка же, бедная, заплакала, омочила мое лицо слезами и долго еще оборачивалась, уходя, прощалась со мной взглядом, а я стоял у ворот лавры и смотрел им вслед точно человек, сам продавший себя в рабство. Сыновья любовь, в те мгновения наиболее горячая, боролась в душе моей с любовью к Господу и представлениями моими о праведной жизни. Когда родители скрылись из виду за поворотом дороги, я почувствовал себя сиротой и сказал себе: «Одинок человек в своей сокровенности, с кем бы ни встретился он и ни расстался, всё равно остается одиноким, потому и нельзя ему без Бога».
Пришел монах с повелением явиться к его преподобию. Я поднялся по лестнице, прошел по галереям, пытаясь угадать, как встретит меня Евтимий, ведь он даже не знал, кто я, а теперь родители всё ему обо мне рассказали. Он и впрямь посмотрел на меня иными глазами, но ещё более всевидящими, чем обычно. «Сядь, чадо, — сказал он, — побеседуем». Смотрю — на столе листы мятые, пожелтевшие, я узнал мои рукописи. Не догадался я захватить их с собой или надежно спрятать, и вот отец привез их сюда. «Отчего не сказал ты мне, чадо, что сочинительствуешь, что наделен сим даром божьим? Смирение твое похвально, но прятать подобный дар негоже. Господь награждает им на радость и во укрепление душ человеческих. Великая утеха он и сила, когда служит прославлению Господа, но он же — смертоносный яд, если служит дьяволу для искушения человека, ибо слова подобны молоту, они выковывают форму души и точно путеводные знаки указывают, куда идти. Я прочел молитвословия твои и мирские словоизлияния и уверился, что наделен ты даром. Однако же слишком ты юн, чтобы мог я судить, куда повлечет он тебя — к Сатане или к Господу. Возможно, что останешься ты и посередке, что означает встать на перепутье между адом и раем. Тогда истерзается душа твоя, будешь ты жить без веры и не научишь людей ни добру, ни злу, но лишь сомнениям, сомнения же суть врата ко греху и преисподней. Повремени писать, чадо, пока не сподобишься света Фаворского. Учение наше требует от инока и словесного и письменного воздержания. Грамматик ты и мог бы быть в помощь отцу Дионисию. Но ради блага твоего решил я определить тебя послушником к отцу Луке, нашему недужному брату во Христе. Не стану таить, что тем хочу я испытать твердость и силу веры твоей. Отец Лука немощен, недуг делает его злоязычным и гневливым. Знаю, нелегко придется тебе, но не лучше ли испытать, прочна ли доска, прежде чем ступить на неё? И ещё об одной опасности хочу я предупредить тебя: о той, что проистекает от телесной твоей красоты. Более, чем потребно человеку, дал тебе Господь красоты, и будет она пробуждать в людях зависть и склонность к греху. Берегись её, чадо, пренебрегай ею…»
Великий ведатель сердец человеческих, кто, если не сам Господь, просветил высокий твой разум? С той поры возлюбил я тебя всей душой и посвятил её тебе, ибо ты единственный понял её! Ты протянул мне руку, ты указал на угрозу ада, который таил я в себе, однако ж бывает ли мудрость сильнее судьбы? Даже когда оракулы предупреждают человека об ожидающих его бедах, чтобы остеречь его, всё равно сбывается положенное судьбой, ибо никому не дано убежать от своей судьбы, как нельзя убежать от собственной тени. Но тогда, в келье игумена, мог ли я, юнец, знать сие? Поцеловав красивую руку его преподобия, я преклонил колена, чтобы принять благословение.
Так, ради истины и святости, обрек я себя на страшные терзания души, но после, после об этом, ныне же — о духовном моем наставнике.
Д
На другой день, представ перед ним, я увидел старика с большой головой и злыми глазами. Он сидел на топчане, сквозь редкую бороденку проглядывали болячки, келья сумрачная, топчан высокий, так что старик залезал на него с табуретки. Я поклонился, сказал, что с сего дня буду ему послушником и слугой. Отец Лука вскинул брови и с насмешкой оглядел меня.
— Как звать? — спросил он.
— Эню звать меня, отче.
— Ангелом тебя окрестить следовало. Разве грек не сказал тебе, кто я и как держусь веры болгарской? Грешнику подле меня не жить. Почем я знаю, не скрывается ли в тебе дьявол? Больно пригож ты, до того пригож, что грехом несет.
Вот какими речами встретил меня мой духовный наставник, царство ему небесное.
Я стоял смущенный, потупив голову. Злые глаза его сверлят мою душу, и я понимаю — пробил роковой час: я не должен впустить в себя того беса, что сидит в старце. Подумал о Святом, что молится у себя в скиту, припомнил поучения великого Евтимия, и к ним устремился мой ум, так что, когда я поднял голову и снова встретил взгляд отца Луки, не было в моих глазах ответа на желчные его слова. Я поклонился ему земным поклоном, коснувшись правой рукой грязного пола кельи.
— Изреки желания свои, отче, — сказал я. — Его преподобие не указал мне, как тебе служить и в чём имеешь нужду.
— Как скумекаешь, так и служи, — говорит. — Глаза у тебя на месте, уши тоже. Знай, что проносит меня от стряпни монастырского повара. Да поразит его Господь и вместе с ним да подохнет всё греческое черной смертию! Рыбу ловить умеешь?
— Выучусь, отче.
— Кто тебя знает. Хорошо бы выучился, потому что только рыбой и одолеваю Рогатого. Не в силах мучить душу мою, так как она давно уже пересилила его, он, чтобы унизить меня, мучает моё чрево, подлец! Но я нашел легкую пищу — рыбу… А кто ловить будет? Парфений, безбожник, сбежал. Один я здесь, чадо, один-одинешенек, чист в вере болгарской, а живу меж греками…
То с ехидством, то проникновенно говорил мой духовный наставник, а я слушаю, стараясь понять, чем же взнуздал его дьявол. Не то было страшно, что насмешничает он и бранится. Страшно было, что отчаялся он и безразлично ему, сбегу ли я, как сбежал мой предшественник, до смерти измученный инок, покинувший лавру, как я узнал, чтобы уйти в другой монастырь. Страшно было, что измывается он над собственной душою, глумится над нею и надо мной хочет глумиться, ибо бесом тешит себя.
Я развел в очаге огонь, вымел мусор, помыл посуду, постирал, что требовалось, выбил постель. В келье стояло зловоние, и старик тоже был грязен — целый месяц жил без послушника под присмотром не слишком радивых соседей. Пока я хлопотал, отец Лука сидел на пне, заменявшем ему табурет, перебирал четки и наблюдал за мною. Когда я домыл пол и зажег закапанную воском лампадку, в келье запахло чистотой, стало светлее, на потолке и стенах возле киота весело заплясали отсветы огня. Вместо благодарности и похвалы старец снова унизил меня.